Она только насторожилась, кажется, когда речь зашла о Горохове. Но что поделать, если ей, Ольге, этот доктор не нравится? То ли молодость его как-то настораживает, то ли он излишне резковат? Впрочем, когда он говорит, доказывает что-то, хочется ему верить, а вот отойдет - начинаешь думать, и слова его постепенно утрачивают убедительность.
Времени на раздумье у Ольги было слишком много, и теперь ей казалось странным, что до болезни она безоглядно, во всем стояла именно за молодежь. А теперь ей было страшно, хотелось спрятаться за чужой опыт. Только в опыт она сейчас верила, только в нем искала опоры, а опыт, что ни говори, неотделим от возраста.
Сколько больных видел Кулагин! Сколько сердец прослушал! Разве сравнишь с Гороховым?
Ждал обхода и Петр Петрович Тарасов. В клинике он лежал не впервые, порядки были ему известны. Ночь он спал, но, едва рассвело, сел на койке и стал торопливо писать длинное письмо. Это было очередное письмо, которое он писал без адреса и адресата и складывал в специальной папочке. Неотправленные письма эти странным образом согревали его, образуя как бы дополнительную связь между ним и жизнью - пускай даже той, которая будет после него. И единственным, что несколько омрачало это постоянное его занятие, была мысль, что п о т о м письма могут попасть к семье. Поэтому Тарасов решил, что если ему станет уж очень плохо, он либо завещает их кому-то, либо просто уничтожит.
Нет, он ни в чем, решительно ни в чем не мог бы упрекнуть свою семью. Близкие любили его, и, может быть, именно поэтому все, что с ним происходило, так отчетливо читалось на их лицах.
Помнится, в один из первых дней, еще дома, когда ему стало по-настоящему плохо, он огромным усилием воли заставил себя встать с постели. Даже сейчас Петр Петрович слышал свой внутренний голос, такой уверенный, разумный.
"Боли есть, - говорил тот голос. - Ну и что? Пока они терпимы, я должен вернуться в жизнь. Конечно, они могут стать еще сильнее, но не надо об этом думать. Я примерно знаю, сколько мне суждено еще жить, и это время надо использовать с максимальным толком, не растрачивать бездумно минуты и часы на болтовню и пустяки".
Было восемь часов утра. Полный трезвой решимости, он встал, оделся, вышел на кухню, где за столом завтракала вся семья. Боже, с какой удивительной точностью он зафиксировал тогда в мозгу каждое их движение, каждую интонацию.
Сначала воцарилось всеобщее молчание. А ведь о чем-то они говорили, все трое, когда он шел по коридорчику, - он слышал голоса!
У жены задрожали скорбно опустившиеся в последнее время уголки рта. Она поглядела на мужа со странным выражением, словно он не из своей комнаты, а с того света явился.
Сын, Костя, на мгновение замер с надкусанным бутербродом, на юношески открытом лице его отразилось наивное удивление - не радость. Или, может, он просто не успел еще обрадоваться?
А у Светы шея мгновенно покрылась красными пятнами. Она облегченно вздохнула и первая бросилась к отцу. Она всегда обнимала его, когда он возвращался поздно, а в последнее время он лежал, ей неудобно было его обнять, и теперь девочка обрадовалась, что отец опять стоит и кажется большим, сильным - на нем можно привычно повиснуть.
Но нет, виснуть на нем не следовало. Петр Петрович пошатнулся, и оба они со Светой прислонились к косяку.
Петр Петрович сделал вид, что это его рассмешило.
- Любопытно! - улыбнулся он. - Сами чай попивают, колбаской закусывают, а меня не приглашают! Катенька, - обратился он к жене, - скажи, пожалуйста, куда подевался мои галстук с красной искринкой? А ты опять брал мой "Шипр"? - спросил он сына. И, не дожидаясь ответа ни на один вопрос, заключил: - Надоело лежать. Хочу пойти прогуляться.
Реакция на его появление в кухне была неожиданной и пугающей. После короткой паузы сын ринулся за табуреткой и освободил отцу его постоянное место за столом. Жена, бледная, ошеломленная, с вымученной улыбкой воскликнула:
- Петенька! Кто тебе разрешил вставать?
- Я сам себе!
- У тебя может голова закружиться. Пойдем, милый, я тебя уложу.
Тарасов покачал головой.
- Нет, дорогая моя, баста! Кончилось мое валяние, сыт по горло.
Пожалуй, самым тяжелым в то утро было даже не непомерное физическое напряжение, не страх, что у него не хватит сил, что он упадет. Самым тяжелым было выражение лица жены, а затем та искусственная приподнятость, которую он безошибочно разгадал. Катя словно помолодела, ожили ее глаза, голос стал певучим, звонким, и этим ненатуральным голосом она настойчиво отсылала его в постель, но, кажется, одновременно и радовалась, что он не подчиняется. В то утро ему показалось, что к жене вернулась надежда. Но, значит, вчера и надежды не было? А ведь она говорила ему всякую успокоительную чушь, строила планы какой-то там совместной поездки в Прибалтику. Нет, никто не говорит ему правды, никому нельзя верить. Он - один. Каждый умирает в одиночку…
Но Петр Петрович не хотел умирать. Он знал, что и близкие его этого не хотят, ведь у них дружная семья, все по-настоящему любят друг друга. Взять хоть Костю. Ведь ему, шестнадцатилетнему здоровяку, просто невыносимо думать, что отец лежит целыми днями один со своими страшными мыслями, а сам он живет как ни в чем не бывало и будет жить. И он отовсюду бежал домой, спешил к отцу, отказываясь от всяких приглашений в кино, к товарищам, за город… Он, кажется, готов был поделиться с отцом своей жизнью, и в этом Петр Петрович даже не сомневался.
А Катя? Петр Петрович не знал, что уже несколько раз она просила взять у нее почку для пересадки мужу. Она не понимала, что это невозможно и бессмысленно, не понимала до тех пор, пока бестактный врач не оказал ей: "У старых вообще не берут". Можно было подумать, что у молодых почки берут навалом, на вес, и запросто пересаживают от здорового к больному.
После завтрака Света все же уговорила Петра Петровича полежать. Прилечь просто так, одетым. А Костя взял его под руку и повел. Петр Петрович не сопротивлялся, он слишком устал, но все же заявил, что отдохнет и все равно пойдет погулять.
И действительно, в тот день он вышел на улицу. И боль, будто испугавшись такой решимости, притаилась, ее вполне можно было терпеть. Он вышел вечером, проводив жену на дежурство. Добрался до клуба, где бывал на просмотрах кинофильмов, сел в ресторанчике, взял чашку кофе из "Эспрессо". Хотел было взять для бодрости и коньячку, да подумал, что это, пожалуй, вредно. И сама эта мысль, что кофе можно, а коньяк пить не стоит, тоже как-то обнадеживала, - ведь умирающим, говорят, можно все!
Оглядываясь по сторонам, Петр Петрович думал: "Может, здесь сидят еще более тяжелые больные, чем я. Кто знает, например, что будет с этим толстяком через год? Вон у него какая шея толстая, красная".
Петр Петрович потягивал кофе и вдруг увидел своего сослуживца. И тот заметил Тарасова, но потому, что встреча застала его врасплох, сослуживец не успел даже согнать с лица выражение крайнего удивления, которое, впрочем, тут же уступило место любезной улыбке. Это было как в мультфильме.
- Петр Петрович! - слишком громко воскликнул сослуживец, подходя к столику. - Где это вы столько времени пропадали?
"До чего же точен русский язык, - подумал Тарасов. - Я ведь именно п р о п а д а л! Нет, что ни говори, многое зависит от воли к жизни. Если есть характер, можно еще бороться…"
С сослуживцем он все-таки согласился выпить и, волнуясь, как школьник, неторопливо, очень неторопливо, крошечными глотками, выпил рюмочку коньяку.
- Ну, как здоровье? - спросил сослуживец. - Выглядите вы - дай бог!
- Было неважно, - признался Тарасов, - но сейчас, похоже, оклемался. Скоро выйду на работу.
- Ну и чудесно, - сказал сослуживец. - В отделе вас ждут не дождутся.
Потом они говорили о каких-то ничего не значащих пустяках, и вдруг Петр Петрович заметил, что в глазах сослуживца что-то мелькнуло, а Петру Петровичу именно в эту минуту стало больно невыносимо. Вероятно, он побледнел, а сослуживец заметил и уставился на него с состраданием - так смотрят на раздавленную машиной собаку.
И все стало ясно. Сослуживец, конечно, знает, что он никогда не вернется на работу, прекрасно осведомлен и о всех кандидатах на его должность. Стало ясно, что его, Тарасова, в общем, уже вычеркнули из жизни, он только так, номинально, еще числится в живых. Между ним и собеседником его пролегло сейчас нечто более значительное, нежели приязнь или неприязнь, более важное, чем доверие или недоверие. Между ними разверзлась невидимая пропасть. Пропасть между бытием и небытием.
О чем-то они еще переговаривались. Сослуживцу понадобилась бумажная салфетка. Тарасов передал ему стаканчик, сослуживец взял его, вынул салфетку, и Петра Петровича словно током ударило: он заметил, как сослуживец тщательно вытер салфеткой не губы, а пальцы, державшие стакан с салфетками.
Кровь бросилась в лицо Тарасову. Его вдруг охватило бешенство. Глядя собеседнику прямо в глаза, он с холодной усмешкой сказал:
- Был у меня приятель, который начитался всякого вздору и ни с кем за руку не здоровался, а когда в чужую квартиру входил, за дверную ручку брался носовым платком, специально для этого случая припасенным. Я еще смеялся, спрашивал, как он с женой целуется. И, между прочим, погиб уже. Утонул.
Сослуживец соображал туговато, он не сразу понял, о чем речь, а поняв, поглядел на Тарасова испуганно и виновато.
- Да вы меня не так…
- Так, так! Я вас именно так! - грубо сказал Петр Петрович, поднялся, стараясь держаться как можно прямее, бросил на столик деньги - больше, чем нужно было, - и ушел.