Виктор Строгальщиков - Стыд стр 90.

Шрифт
Фон

Он мог бы передать проклятый диктофон Ломакину гораздо раньше, когда тот примчался-таки ко Дворцу нефтяников за десять минут до выноса. Уже одетый в уличное, Лузгин торопливо курил на крыльце - надо было успеть вернуться в зал и занять свое место в процессии. Благополучно, если отбросить некоторые частности, разрешившаяся история с Анной Важениной роковым образом заводила другую историю, ломакинскую, в абсолютный тупик. Он и высвистал Вальку с мыслью все-таки передать ему запись, а там будь что будет, однако же новый контакт с Агамаловым, его прямое приглашение звонить и фраза "Вас соединят" вселили в Лузгина еще одну надежду, что дело может выгореть иначе, другим путем, без связи с тестем и давним тем печальным происшествием. Он это и сказал Ломакину, торопливо докуривая на крыльце, и тот кивал и соглашался, но видно было - не верит, не надеется, что этот путь, однажды провально опробованный, к чему-то приведет. Лузгину было жаль старика, жаль Ломакина и Славку Дякина, а старику было не жаль никого, кроме себя и гадкой внучки; Ломакину же вовсе никого было не жаль, без всяких этих разных "кроме". Вот и танцуй меж ними, да так, чтоб никого и локтем не задеть…

С утра они поехали на кладбище, где народу было меньше, а мороз сильнее. То ли ночной ветер, то ли безбожная рука кладбищенского бомжа все переворошила на могиле, Тамара плакала, Лузгин потихоньку ругался, но все прибрали и составили как надо, поправили цветы и ленты, по рюмке выпили - так повелел старик; сам он не делал ничего, молча стоял возле могильного холмика, сцепивши руки за спиной, не снявши шапку: дочь Катя сказала "простынешь" и запретила снимать. Никак не могли зажечь свечку - ее задувало, как только из руки переносили на могилу.

В обед посидели родней, новосибирская тетка еще раз пыталась остаться, старик заявил: "Я тебя лично свезу на вокзал", - и тему закрыли со слезами и успокоительным шепотом. Лузгин поел горячего и подремал часок в кабинете, прислушиваясь к голосам. Он уже передал жене решение старика, и та восприняла его как должное, но с таким жертвенным видом, будто бы ее навечно забирали в монастырь. Вот этого и кой-чего другого он в ней терпеть не мог, но много лет терпел и вновь потерпит какое-то время.

- У меня дела, - сказал Лузгин, натягивая ботинки в прихожей.

- Я знаю, - сказала жена.

- Это не баловство, а серьезное мероприятие. Я должен там быть.

- Конечно, конечно, - сказала жена, и это прозвучало как "я маму только что похоронила, а ты идешь на вечеринку развлекаться". Лузгин и в самом деле мог бы никуда сегодня не ходить, как и вообще не делать в жизни многого другого, по мнению жены, совершенно для семьи бесполезного. Мир за пределами семьи воспринимался женой как некий вспомогательный, в то время как Лузгин считал наоборот.

На площади перед Дворцом молодежи, где наскоро слепили снежный городок, долбила музыка, раскачивались под ветром и солнцем гирлянды фонарей, парусили цветные палаточные тенты, и от них свежо, задорно тянуло дымом и шашлыками. Он был не голоден, но запах этот невозможно было просто пересечь. Валентин уже маячил у подъезда, Лузгин окликнул его и замахал рукой.

Взяли по сто грамм и по шампуру, еще раз поздравили друг друга с Новым годом. Народ вокруг был пьяный и по-пьяному веселый. Налево от Дворца, на перекрестке, стоял крашенный в белое хищный эсфоровский танк в окружении автоматчиков; к ним со смехом приставали подвыпившие девки в толстых русских сарафанах и фотографировались в обнимку. Танк от нечего делать вяло шевелил длинным "хоботом", румяная девка пыталась на нем повисеть, допрыгнуть не могла и грузно падала на задницу.

- Возьми, - сказал Лузгин.

- Отлично, - произнес Ломакин, пряча диктофон за отворотом куртки. Он тоже, как и Лузгин, наблюдал сцену на перекрестке. - Стойте, стойте… Достоитесь, - сказал он, держа шампур наперевес. - А вы допрыгаетесь.

- Вы там опять с ума сошли? - спросил Лузгин. - Ведь это черт знает чем обернется.

- А что, они здесь так и будут стоять?

- Постоят, все будет тихо - и уедут.

- Никогда они отсюда добром не уедут. Ты помнишь такое, чтобы они сами откуда-нибудь убрались? Давай еще по стопке.

- Давай, - сказал Лузгин. Что он сможет - старый, маленький и кривоногий Валька - против этих шестифутовых амбалов, увешанных умным оружием, уверенно и крепко, ноги на ширине плеч, стоящих под прикрытием брони? Весь ужас в том, что сможет, пусть даже один-единственный раз, как тот парень в "Империале", и тогда здесь будет хуже, чем в деревне Казанлык.

Ломакин вернулся от ларька, неся в руках стаканы. Позади него двигался эсфоровский патруль, судя по наружным причиндалам - офицер или сержант и два солдата: оружие наизготовку, лица - каменные, глаза шныряют по сторонам, и на их фоне - вдохновленная выпивкой ломакинская развеселая рожа, остатки рыжих волос клочками торчат из-под шапки… Картина мира, нечего сказать, двадцать первый век во всей красе. Солдат, что шел поближе к Лузгину, посмотрел на него долгим взглядом, словно выделяя из толпы, и Лузгин приподнял свой стакан. Солдат покивал головой, улыбнулся, внятно выговорил:

- С Новым годом!

- Отгребись, - спиной к нему громко произнес Ломакин. Солдат опять заулыбался и кивнул.

- Послушай, Валька, - сказал Лузгин, грызя сыроватое мясо, - когда все это кончится, ты чем вообще займешься? Снова нефтью торговать?

- Не знаю, - ответил Ломакин. - Сначала пусть деньги вернут. Там посмотрим.

- А если не вернут? Останешься с Земновым? Вас рано или поздно кончат, это и ежу понятно.

- Там посмотрим.

- Нет, ты мне скажи! - Лузгин не унимался. - Ты мне можешь обещать, что если - да, если все получится, ты возьмешь деньги и уедешь к семье в свою Венгрию? Вообще уедешь, насовсем?

- Ты сначала мне деньги верни.

- Я? - обозлился Лузгин. - Ты что, совсем одурел? Вы меня о чем просили? Запись сделать. Я ее сделал? Сделал. Какие ко мне-то претензии?

- Еще никто не слушал, что там назаписано.

- Я слушал. Понял? Слушал! Там все записано, что надо, открытым текстом. Ну, почти.

- Послушаем, посмотрим…

- А не пошел бы ты, - сказал Лузгин, и его голос был на удивление спокоен. - Видеть тебя больше не хочу. И не звони мне, понял?

- Звонить придется, - так же спокойно произнес Ломакин. - Даже если там, на пленке, все что надо, потребуется бумагу писать. Ну, что запись сделана тобою, в таких-то обстоятельствах, для книги, без принуждения, и голос подтвердить.

- Чей голос?

- Старика. Что это, ну… считаешь нужным передать… Как важное открывшееся обстоятельство.

- Кому передать?

- Сорокину, майору твоему. Он, кстати, про бумагу и сказал. Иначе запись силы не имеет. В смысле юридической.

- Я ничего писать не буду, - сказал Лузгин, вытирая руки бумажной салфеткой, - и вообще, отдай мне диктофон.

- Не дергайся, - сказал Ломакин, - все нормально, Володя. Сам подумай: все - нормально. Старика жалко? А он, подумай, Вольфа пожалел?

- Это другое.

- Ничего подобного. Тебе, кстати, пора, уже четыре. Да не кисни ты, Вовка, не кисни! И пошли ты всех…

- Начиная с тебя?

- Меня не надо, - сказал Ломакин, - я хороший.

У входа во Дворец колыхался пикет из размахивавших плакатами и кричавших визгливыми голосами толстых теток в пуховых платках и кожаных, до колен, одинаковых куртках. Когда Лузгин поднимался по ступенькам, он краем глаза ухватил направленный в него сердитый взгляд одной из них. Почувствовав контакт, тетка заорала, замахиваясь на него своим оружием, напоминавшим обклеенную бумагой фанерную лопату: "Правда, правда пиши! Почему правда не пишешь?". Лузгин подумал: на своих-то мужиков, поди, не замахнешься и рта не разинешь - сразу зарежут, джигиты… А еще он отметил, что никто из "голубых" пикет не охранял: знали, что женщин не тронут, как бы хамски, развязно они ни вопили. И тут он узнал тетку, кричавшую ему о "правде". Лузгин подошел к ней, преодолевая отпор недобрых темных глаз, назвался и сказал, что он приходил к ней один раз со стариком и что Анечка нашлась, они были не правы, извините, и как там Алик и его дела. "Убили, - ответила женщина. - Твои убили". И снова крикнула: "Правда пиши!".

В раздевалке Лузгина отловили две худые юные девицы из пресс-центра и чуть ли не под руки повлекли на второй этаж, где в большой комнате с овальным столом его ожидало подрастающее поколение журналистов. Лузгин числился героем - еще не награжденным, но объявленным, и предстояло соответствовать. Работавший с ним следователь подобный ход событий уверенно предполагал и при последней встрече без нажима, но четко напомнил Лузгину о данной им подписке о неразглашении. "А что же мне тогда рассказывать?" - обиженно спросил Лузгин. "Про мужество и стойкость ветеранов", - посоветовал следователь, намекая, что личная скромность в данной ситуации пойдет на пользу и следствию, и Лузгину: скромность украшает и не разглашает.

Первый же вопрос, заданный ему, вполне мог бы стать и последним, чисто и конкретно завершающим дискуссию:

- Как вы относитесь к профессии журналиста?

Лузгин пришел в профессию баснословно давно, в эпоху относительного социального равенства (пусть даже равенства в бедности), и совершенно не думал о том, сколько денег эта профессия ему принесет (сколько положено, столько и принесет). С тех пор прошло почти сорок лет, и вторую половину этого, очень короткого, срока он жил и работал уже в другую эпоху, в другой стране, жестоко расслоившейся и указавшей прессе ее истинное место (без обид).

- Давно и крепко не люблю, - сказал Лузгин, - но ничего другого делать не умею. - И обратил внимание на то, что ни один из журналистов эту его кровью и потом, всей жизнью выстраданную фразу себе в блокнот не записал.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора