— Очень счастлива, — ответила она.
Моиз был уязвлен. Он знал, что мог претендовать на любовь женщин лишь в одном случае, — когда мстил за них другим мужчинам. Ему нравилось разрушать неудачные браки, готовые вот-вот порваться связи. За свою жизнь он успел организовать множество таких дерзких удачных спасений; первым и самым скандальным было приключение с Дузе, которую он буквально вырвал из рук ее первого мужа-итальянца, аргентинского консула в Лиссабоне. Сама Аргентина — как написал ему брошенный муж, — не устояла перед деньгами. Но Моиз игнорировал подобные выпады. Он давал женщине — с ее согласия, а иногда и без него — все средства борьбы с неудавшейся судьбой: и деньги, и могущество, и друзей в каждой столице мира, надежных, как его банк. На несколько недель его избранница становилась одной из неодолимых стихий земли, которой оробевший супруг не в силах был противостоять и неизбежно сдавался. Однако теперь Моиз чувствовал, что эта женщина не нуждается в нем, не нуждается по самой своей природе. Она была не из тех, кого нужно вооружать, за кого нужно мстить. И он страдал от этого так, словно она принадлежала к иной расе, жила иными чувствами. Разве можно мстить за женщину свободе, отсутствию несчастья? Единственное, что он позволял себе, это жертвовать ради нее важными деловыми встречами, а однажды отложил даже беседу с неким королем. Верный своему слову, он никогда не провожал ее после свидания, не предлагал совместных путешествий или обедов, что могли бы повлечь за собой объяснение и приковать к точным датам нынешнего года этот эфемерный роман, который, как ему казалось, длится всю его жизнь, чуть ли не с детства. Он с опаской вскрывал личную корреспонденцию: вдруг там говорится о его новой знакомой, ведь сыскные агентства всех недругов Моиза наверняка проследили за нею, а, значит, того и жди анонимных писем, отпечатанных на нестандартной машинке без заводского клейма. Словом, наступило время обратиться к Шартье.
Впоследствии нам придется весьма часто иметь дело с Шартье, так что пора представить его читателю. Процветание Моиза объяснялось тем, что в отличие от других банкиров или государственных мужей, почитавших для себя оскорблением держать служащих умнее их самих, он всегда набирал в помощники людей блестящего ума. Шартье появился на свет в Амбуазе, то есть на южной оконечности Иль-де Франс, в тех местах бывшего французского королевства, куда наши короли и герцоги в старину добирались каретами за день (как сейчас нужна ночь, чтобы добраться до Ниццы) и где они строили себе загородные домики под названием Шенонсо или Шамбор. Подобно многим своим соотечественникам, Шартье обладал всеми славными качествами южан — пылким воображением, оптимизмом, красноречием, но у него эти черты отличались тонкостью, свойственной жителям не юга Франции, а именно юга Иль-де-Франс. Парижский образ мыслей на Турский или Амбуазский манер, — вот что понравилось Моизу в этом человеке, сочетавшем в себе глубокомыслие с внешним легкомыслием и серьезность с жизнерадостностью. Он ценил в Шартье то удачное сочетание ума и скепсиса, фатализма и человеческого достоинства, которое вполне типично для обитателей Иль-де-Франс, тогда как сияние вечнолазурных небес и обилие овощей на Средиземноморье неизбежно превращают оптимизм провансальцев в нечто совершенно несуразное. Словом, любимой Ривьерой Моиза была та, что соединяет Ансени с Шиноном… Франция — единственная страна в мире, чье будущее всегда точно уравновешено ее прошлым, но вряд ли кто-нибудь, кроме обитателей Иль-де-Франс, способен видеть оба эти горизонта, и минувший и грядущий, на равном от себя расстоянии и вносить во все свои дела это тонкое понимание приятной нескончаемости бытия. Суждения Шартье, именно потому, что над ним не довлели ни самодовольство, ни страхи выскочки, почти всегда облекались в точно подобранные, остроумные и в высшей степени беспристрастные слова, даже когда речь шла о женщинах или о времени. Его обязанности были сугубо конфиденциальными. Если в банке Моиз держал свою знаменитую спецслужбу, где велась картотека на всех представителей делового мира, то в личной жизни он, напротив, любыми средствами избегал доносов и разоблачений, а потому и поручил Шартье ограждать его — не от правды, но от лишней информации. В результате за последние десять лет большинство тайн Моиза так и осталось тайнами для самого Моиза: вместо него Шартье поглощал их, переваривал, стойко выдерживал объяснения и скандалы, где на свет божий всплывали воровство, ненависть и подпольные аборты, завладевал всей поступавшей корреспонденцией и допускал к своему хозяину лишь идеальные подобия его подруг, очищенные от яда, досмотренные сердечной полицией, почти безобидные. И только в конце года, подписывая отчет Шартье о понесенных расходах, Моиз по размерам суммы мог оценить истинные размеры пороков и предательств, скрыто бушевавших вокруг него. Он знал, что доносы на его новую знакомую не замедлят себя ждать, и, предупредив об этом Шартье, стад передавать ему все подозрительные конверты, а сам наконец вздохнул спокойно…
Однако ему пришлось опасаться совсем другого: как бы разоблачение не пришло из уст самой его подруги. Однажды вечером, услышав фразу сидящей рядом посетительницы, в которой та поведала почти всю свою жизнь: «Я родилась в Лангре 29 августа 1890 года…», она с улыбкой взглянула на Моиза и начала:
— А я…
У Моиза тоскливо сжалось сердце. Вот сейчас название города, дата и год рождения заклеймят ее каленым железом, точно преступницу. И она присоединится к сонму обыкновенных женщин… Боже, какой ужас! Но тут она договорила:
— А мне двадцать лет.
Трудно было подобрать более идеальное инкогнито. Моиза до глубины души тронуло это скупое признание, которое по счастливой случайности еще надежнее укрыло ее. На самом же деле вмешался не случай, а инстинкт: Эглантина уже собиралась назвать место своего рождения, сообщив Моизу: «А я родилась в Фонтранже 3 ноября 1900 года», но что-то остановило ее. А ведь она, как никто, была склонна откровенничать, и любой приятель, задавший три-четыре вопроса, уже знал бы всю ее жизнь. Так, пару месяцев назад она поведала ее одной случайной знакомой, молодой женщине, которая поклялась ей в вечной дружбе и тут же бесследно исчезла. Но Эглантина каким-то чутьем угадывала, что залог этого ее романа — в молчании, в неизвестности. Что ж, разве это трудно — ежедневно на два часа становится никем? Та, что узнала все три ее крестных имени, насмеялась над ней. Та, что узнала о смерти ее родителей, не написала ей ни строчки. Та, что узнала, как красиво у них в Шампани, канула в небытие. И раз уж судьба даровала ей — сперва с Фонтранжем, во тьме спальни, а теперь с этим тучным господином в ярком свете прожекторов и под гром двух оркестров — такое убежище вне времени, такой отдых вне привычного общества, такое счастливое состояние свободы, Эглантина с благодарностью принимала этот дар и не требовала большего. Она и не думала анализировать свою привязанность к двум мужчинам, которые, обладая несметными богатствами, удерживали ее в этой безымянной стране. Избалованная благоволением Фонтранжа, Эглантина сейчас даже не понимала, что обманывает его, настолько упрочилась она в тех заповедных владениях, куда он впустил ее. Будучи простого и скромного нрава, она не осознавала, что для подобного образа жизни требуется никак не меньше, чем миллиардер — или последний из нищих, — и приписывала блаженное состояние безопасности, уверенности, приходящее обычно в атмосфере миллиардов или сказки, почтенному возрасту обоих своих друзей. Вера в счастье, желание надежности вполне естественно привлекали ее к тем из людей, кого она с самого своего детства помнила неизменными, — иначе говоря, к старикам. Они и только они казались ей прочнейшей из основ, залогом постоянства окружающего мира. Кто мог избавить ее от глубокого ужаса перед смертью, ей самой еще неведомой, или от жестокостей жизни, — неужто летчики или женщины в родах?! О нет, только Фонтранж, только Моиз, которых не смогли подкосить прожитые ими шестьдесят лет. Молодость в глазах Эглантины выглядела карнавальной маской; она предпочитала честную, неприкрытую старость. Ее пугали черные волосы, розовые щеки; светлые глаза без прожилок, гладкий лоб были для нее предвестием смуты, осложнений, всего, чего она стремилась избежать. Нередко она шла на свидание к Моизу с тайным страхом в душе, с опасением, что плохо разглядела его; что сейчас увидит вместо него более молодого человека, которому еще только предстоит постареть, — словом, такого, каким сам Моиз в этот момент и силился казаться, прибегая по утрам к самым модным бритвам и кремам для лица. Но стоило ей с порога заметить единственные седые волосы в толпе посетителей, морщины, укрывающие единственную тень в этом зале, взгляд, который безошибочно находил ее в толпе (ибо Моиз был дальнозорок), хотя и казался ей близоруким, как ее влекла к нему теплая волна благодарности, озарявшей ее личико, и без того самое молодое из всех, еще более ярким блеском юности.
Так, в полном и безупречном согласии, текли недели. За два часа до прихода Моиза Ноэн приказывал отодвинуть столик знатного клиента от других на несколько сантиметров, которые в подобных собраниях знаменуют собой уединение. Тонкая скатерть сияла снежной белизной. Ноэн, до войны служивший на яхте австрийского императора, теперь возродил в своем дансинге ту же атмосферу царственного благородства и безупречного морского порядка; вот почему он сажал за соседние столики только избранных гостей, а корыстным посетительницам ставил в пример эту молодую женщину, не носившую драгоценностей. И вот однажды, когда Ноэн в очередной раз подошел, чтобы благоговейно взглянуть на пару обнаженных, ничем не украшенных рук — символ юности и для него самого, ибо он судил о возрасте женщин по количеству надетых бриллиантов, и сверкающие камни на их прекрасных телах отталкивали его так же, как ревматические узлы отталкивают рентгеновский луч, — он вдруг узрел на одном из пальчиков, только что девственно свободных, жемчужину. Он мог поклясться, что пять минут назад ее там не было. Она возникла, пока он, отвернувшись, раскупоривал бутылку «Клико». Ноэн бросил разочарованный, полный упрека взгляд на Эглантину и Моиза, которые сидели с притворно равнодушным видом людей, за миг до того обменявшихся поцелуем. Когда он принес им шампанское, он еще величал Эглантину «мадемуазель»; теперь же, наполняя ее бокал, заклеймил ее обращением «мадам». Эглантина краснела, точно застигнутая на месте преступления. Порозовела даже ее виновная рука. Впрочем, Ноэн осмелился изменить свой взгляд, свое отношение только к одной этой руке. Он удвоил почтительность ко всему, что осталось нетронутым в образе Эглантины, зато едва соизволил извиниться, уронив каплю на злосчастную руку, которой теперь предстояло вести независимое существование, да и то крайне невежливо попросил прощения не у ее хозяйки, а у господина барона. Это уж выходило за всякие рамки. Моиз-то как раз с удовольствием констатировал, что жемчужина вовсе не сделала руки Эглантины разными, — напротив, она сыграла роль противовеса, восполнив собою то, что другая рука теряла в своей неопределимой наготе. Вместо того, чтобы создать между ними несхожесть, эта жемчужина торжественно установила их полное равенство. Моиз, разумеется, знал, что женщину можно украсить хоть сотней жемчужин, ни на йоту не изменив притом ее цены; так цифра останется прежней, поставь перед нею хоть сотню нулей. Но ему все-таки приятно было видеть, как органично эта драгоценность слилась с Эглантиной. Все неудобство, причиняемое ей подаренным кольцом, выражалось только в ее глазах, тогда как большинство женщин, не в силах физически свыкнуться с подобным сюрпризом, ухитряются задеть жемчужиной и за графин, и за медные перила, и за дверцу автомобиля. С его предыдущей подругой вечно творились подобные неприятности. Но сегодня… какая божественная тишина! Рука Эглантины неизменно лежала таким образом, что казалось, будто жемчужина удерживается на ней сама по себе, без всякого кольца, и каждый из ее жестов был чудом равновесия. Так держат на пальце божью коровку. Стоило Эглантине поднять палец, и она мигом улетучилась бы. Моиз хвалил себя за то, что выбрал самую обыкновенную, ничем не примечательную жемчужину. Обычно он предпочитал редкие, оригинальные украшения, забавляясь тем, что отыскивал некое сходство между подарком и получавшей его женщиной. Так, в случае со своей предыдущей пассией, ярой националисткой, он приложил немало усилий, чтобы преподносить ей, отчасти с намерением исцелить от этого порока, драгоценные камни, добываемые исключительно во Франции. Ему доставляло удовольствие встречать и узнавать, на балах и скачках, эти легкие, сверкающие в электрическом или солнечном свете, оставленные им метки на давно уже безразличных телах. Как раз вчера он не без радости обнаружил в одном декольте, ставшим для него странно чужим, пару самых крупных альпийских рубинов, а между ними знаменитый алмаз, найденный в Кармо, как говорили, кузеном Жореса. Однако теперь неизведанный доселе страх — боязнь увидеть на Эглантине, по истечении этих счастливых недель, их сияющее напоминание, — заставил его выбрать безупречную, но вполне обыкновенную жемчужину. «Восток не наградил ее никаким особым оттенком», — заметил продавец. — «Совсем, как меня!» с улыбкой откликнулся Моиз и добавил из вежливости: «Или как вас». С самого полудня он носил маленький футлярчик в кармане, доставая и открывая его в каждую свободную минуту, как прежде щелкал зажигалкой и закуривал сигарету. Едва Эглантина уселась, он взял ее левую руку (заранее вычислив, которая из них правая) и мягко, но решительно опрокинул ладонью вверх; так опрокидывают телку, чтобы поставить клеймо. Эглантина попробовала было отказаться, но увидела взволнованное лицо Моиза; оно умоляло, оно говорило: подарок от незнакомца — вовсе и не подарок! В тот вечер он был молчалив, старался выглядеть как можно более чужим. И вот Эглантина собралась уходить, стыдливо натянула перчатку перед тем, как пересечь зал. Моиз взглянул на крошечный бугорок под замшей и взволнованно проводил глазами удалявшуюся Эглантину, почти беременную от него — беременную его жемчужиной.
Наконец-то сбылось! Моиз нашел себе игру. С того дня он повел Эглантину по самой быстрой и самой надежной из дорог в страну драгоценных камней, куда менее осведомленным и менее богатым друзьям приходится добираться долгие-долгие годы. Раз в неделю, а иногда и два дня кряду он приносил какое-нибудь новое украшение. Частая перемена настроений, свойственная его племени, понуждала его, в зависимости от дня недели, выбирать тот или иной камень, как французы выбирают то или иное вино; и только первая жемчужина привлекла его сама по себе, своим безымянным, безразличным мерцанием. Короче говоря, Моиз, по выражению продавца-афганца от «Картье», становился классиком, и никогда еще он не переживал стольких мгновений сверкающего счастья, несравнимого со всеми подаренными им каратами. Эглантина не знала, что и думать; теряясь в догадках, слегка испуганная, она сидела перед Моизом скованно, почти недвижно, словно циркачка, чей партнер издали мечет кинжалы, вонзая их в щит вокруг ее головы. Она боялась каждого нового футляра, как ключа, грозящего открыть ее самое. Но Моиз по-прежнему не задавал никаких вопросов. Однажды вечером к их столику подошел факир-хиромант; Эглантина уже протянула руку, но Моиз отогнал его, он не желал знать даже будущего этой девушки. Тот настаивал, привлеченный блеском украшений и теперь сам заинтригованный незнакомкой; ему хотелось определить, скоро ли она умрет и в какой пещере Али-Бабы черпает свои сокровища. Ноэн приказал вывести его вон. И лишь поздно вечером, обнаружив на ночном столике «Историю драгоценных камней» Розенталя и прочтя ее, Моиз понял, какой длинный путь он уже одолел, если верить этой книжке. Судя по дарам минувшей недели и толкованиям арабского мудреца, он находился на стадии «пылкой и жгучей страсти», за которой сразу же следовала другая — «одолевающая все препятствия, но губительная». Из всей этой восточной премудрости Моиз вывел для своей парижской жизни одну, главную истину: ему предстояло любить.
Эглантина, со своей стороны, сидя под пронизывающим взглядом Моиза, говорила и двигалась едва ли не так же скупо, как некогда перед спящим Фонтранжем. И так же, как ей не хотелось вырывать того, первого, из счастливого сна, она не осмеливалась вырвать Моиза из его счастливого бодрствования. Она боялась признаться даже самой себе, что этот неиссякаемый поток изумрудов и рубинов внушает ей благодатное чувство, почти сравнимое с той сладкой признательностью, какую она испытала в больнице, очнувшись рядом с Фонтранжем, который отдавал ей свою кровь. От Моиза же Эглантина получала кровь Востока, таившуюся в камнях. Она смутно чувствовала, что его баронство прямо противоположно баронству Фонтранжа, так же, как и его благородство, и его мудрость, и его преданность, но ей не удалось бы ощутить чувство вины, если бы однажды вечером она не получила из рук Беллиты следующее письмо:
«Дорогая Беллита, — писал Фонтранж в своем самом длинном послании, когда-либо выходившем из-под его пера, и где, согласно его привычке, каждая фраза увязывалась с соседней нитью, неуловимой для адресата. — Я хотел бы сделать тебе подарок. Не могла бы ты передать Эглантине эту коробочку, которая случайно попалась мне под руку; я хранил в ней бриллиант дядюшки Брюнео. Попроси ее принять от меня этот камень. Сегодня день моего рождения. Рене Бардини родила крупного здорового младенца. Я чувствую себя хорошо».
Фонтранж
В гнездышке из клочка ваты, похищенной в аптечке для собак, в глубине одного из тех ларчиков, которые Эглантина чаще всего трогала на комоде Фонтранжа, бриллиант дядюшки Брюнео покоился в вековом оцепенении, перед которым сон всех сокровищ Али-Бабы показался бы жалкой бессонницей. Бриллиант дядюшки Брюнео был не малых размеров, но он давным-давно потускнел и не переливался, а гладкая огранка даже заставила некогда одного из пап отлучить камень от церковной казны. Некий ювелир из Труа заключил его в золотую оправу — по требованию дядюшки Брюнео особо массивную, так как он любил охотиться верхами на волков, и поводья стирали ему перстни. Выставив бриллиант дядюшки Брюнео в полдень на солнечный свет или проведя им перед яркой электрической лампочкой, можно было с трудом разглядеть внутри камня мутную «воду», но он никак не соглашался сверкнуть хоть слабым лучиком. Какое предчувствие побудило Фонтранжа выбрать из груды почерневших рубинов, застывших опалов, мертвых сапфиров, составлявших его сокровищницу, именно бриллиант? Эглантина поразмыслила над этим, устыдилась, взглянула на свои обнаженные руки с голубыми жилками, в которых пульсировала кровь Фонтранжа, увидела багровые и синие камни Моиза (точно синяки!), сдернула их, надела на палец перстень дядюшки Брюнео и уснула. Временами кольцо, прищемив соседний палец, будило ее. Полная луна щедро заливала светом комнату. Эглантина вытягивала руку. Луна тут же заимствовала у руки несравненную снежную белизну, у бриллианта — мерцание, подобное мерцанию ключа или проглоченного камушка в свете рентгеновских лучей… Потом затеплилась заря… Трудно даже представить себе, какой отвагой мужской перстень способен наделить женщину, отдавшую ему свой палец.
Стоит ли продолжать историю сего прециозного романа, романа Эглантины между Моизом и Фонтранжем, между Востоком и Западом? Читатель уже, верно, догадался, что Моиз, который, со своей стороны, спал эту ночь с очередным женским украшением, испуганно увидел назавтра в Эглантине нечто новое, свежее, неизвестное… ах, да, теперь он ясно разглядел: она не надела его драгоценностей; он даже удивился тому, что она узнала его; он покорно принял обратно все свои дары. Значит, она желает носить их только в мыслях? Хорошо, пусть будет так; он запрет их в сейф, где они будут храниться вечно, и она сможет мысленно красоваться в них, зная, что они всегда останутся за нею. У него хватило сил сказать Эглантине, как он понимает, как ценит ее решение; впрочем, он тут же уговорил ее оставить себе самый первый подарок — жемчужину, а затем еще и брошь; ну что за прелесть — женщина, которой можно дарить дважды одни и те же камни! Бедняжка Эглантина! Разве она знала, что для этого человека, сумевшего навязать французские военные боны шведам, панамские акции — колумбийцам, и акции алмазных копей — врагам Трансвааля, задача уговорить красивую девушку принять драгоценные безделушки была детской игрой. И мало-помалу все они вернулись к ней, в полном комплекте и превосходных футлярах… Эглантина молчала, глядя, как украшения вновь стягиваются к ней, к божественному магниту ее тела. И каждая новая рана причиняла так ничтожно мало страданий! Она склонила голову на плечо Моиза, а он достал из кармана жемчужное колье и заключил в него Эглантинину шейку… Читатель, вероятно, догадался также, что однажды, когда украшенная таким образом Эглантина открыла дверь своей нарядной комнатки и сбросила манто, она увидела Фонтранжа, который ждал ее, сидя в темном углу, и молча, изумленно созерцал эту юную девушку, искрящуюся, мерцающую, сверкающую — увы! — куда ярче прежней Эглантины.
Моиз старел, но, как ни странно, с возрастом делался все более представительным. К тридцати годам он обогнал других банкиров, своих сверстников, во влиятельности, к сорока — в богатстве, к пятидесяти — в щедрости, и вот теперь, приближаясь к шестидесяти, начал обходить их в красоте. Ну, разумеется, красота эта была весьма относительной. Слава Богу, хоть брови у него не стояли торчком, как у Самуэля, и желтуха, извечная губительница всех финансистов, которую они пытаются отогнать от себя ходьбой, а еще лучше, охотой, выстрелами, поразила Малансона и Энальдо, а отнюдь не его. Но наряду с этими приятными преимуществами над дряхлеющими соперниками, внешность, осанка, даже объемы Моиза подверглись изменениям, позволявшим предположить, что Господь Бог собрался даровать телу Моиза, пока оно еще не умерло (тем хуже, если это произошло в возрасте, близком к смерти!), тот короткий расцвет, в коем до сих пор ему отказывал; короче сказать, Моиз перестал быть пугалом. Усердные массажи, диеты, прочий регулярный уход за телом под наблюдением лучших наставников по красоте произвели наконец свое действие: Моиз вышел у них в первые ученики. Шарообразный живот, скрывающий в себе довольно солидную и весьма чувствительную грыжу (ох, как Моиз ненавидел этот круглый комок!), заметно опадал, принимая достойную овальную форму. Жировые отложения, выступавшие в самых неожиданных местах по вине его природной некрасивости (так в теле чересчур кокетливой американки выступают, по вине ее красоты, парафиновые округлости), начали активно таять под солнцем его шестидесятилетия. Ребенком Моиз полагал, что тело прикрывают одеждой из-за его уродства. И как же торопился он тогда, по вечерам, скинув платье, укрыться ночной темнотой! Между раздеванием и сном он претерпевал всего один неприятный миг и уже в те времена полюбил тень, мрак — самое надежное свое одеяние. Он полюбил ночь, эту половину суток, где все кошки серы, все человечество красиво. Он воображал, будто осужденных казнят на площади Яффы именно затем, чтобы они явились красивыми, в виде одной лишь головы, перед Высшим судией. Летом он выражал свое детское кокетство тем, что заходил в море по самую шею и показывал сидящим на пляже одно только лицо. Но из твердой убежденности во всеобщем безобразии людей ему со временем пришлось вывести печальное убеждение в собственном, личном безобразии, однако вот уже несколько недель как проклятие, тяготевшее над ним всю жизнь, начало рассеиваться. Старость делала его плоть более упругой, подсушивала жирную кожу — былой рассадник фурункулов, расправляла складки, с детства залегшие на лице. Проступающая седина своим благородным голубоватым оттенком победила пегую неразбериху волос, нежданно придав всему облику если и не моложавость, то, по крайней мере, чистоту единообразия. Теперь Моиз, едва встав с постели, уже безбоязненно подходил обнаженным к зеркалу, чтобы полюбоваться благоденственными приметами пожилого возраста. Однажды художник Робер сказал ему — разумеется, о ком-то другом: «У каждого человека именно такая физиономия, какую он заслужил!» И Моиз, пораженный этой максимой, действительно начинал чувствовать, как зарождается и растет в нем неведомая, пока еще неопределимая заслуга. Он упорно добивался, чтобы его руки перестали потеть, и впрямь заслужил награду: впервые чужие пальцы задержались в его собственных, не пытаясь вырваться, словно они коснулись чаши с протухшей святой водой. Он добивался сухости волос — и заслужил награду: впервые под его головной щеткой сверкнула искорка. Он поймал себя на том, что, проходя улицей Мира, остановился между двумя ювелирными магазинами и смотрится в узкое зеркало, которое пару недель назад наверняка не вместило бы его прежнюю бесформенную фигуру. Как бы он удивился, предскажи ему кто-нибудь, что он будет способен торчать здесь, на улице, любуясь самим собой, своим новым обликом, подарком Провидения, а не великолепным рубином в двух метрах справа или прелестной жемчужиной в двух метрах слева. Он сделал все возможное, чтобы эта метаморфоза вошла в историю. Сделал для нового Моиза то, что хозяин делает для проезжего родственника, а спириты — для вызванного ими духа: он показал его обществу, он велел его сфотографировать. Целую неделю он потратил на то, чтобы заменить в домах друзей свои детские или юношеские фотографии — с волосами торчком и одутловатыми щеками — новыми портретами. Эти он с удовольствием подписывал на память. Впервые в жизни ему не нужно было рекламировать собственное тело как часть, причем, часть непривлекательную, акционерного общества под названием Моиз.
То пренебрежение, если не сказать, легкое отвращение, которое Моиз питал к собственному телу, поневоле сменилось чувством, близким к почтительности. Даже бронхит, настигший его в конце осени, принял размеры тяжкой болезни, едва ли не трагедии. А физическое облегчение на несколько граммов, которых не досчитывались каждое утро его весы, воспринималось им как чисто моральное. Теперь он весил только восемьдесят килограммов вместо прежних ста двадцати, — стало быть, он на целую треть приблизился к своему нематериальному телу. Он сходил с весов таким радостным и ликующим, каким покинул бы исповедальню, где все его пороки признали добродетелями. Напольные весы, распространенные в городах, перестали быть в его глазах безменом для взвешивания того животного, что не продается живым весом; они вдруг породнились с соседними автоматами — источниками шоколада и прочих лакомств. Моиз покаялся в своем безобразии, в своей тучности — и ему отпустили эти грехи. А, главное, приходил конец тому, второму греху, довлевшему над ним с самого рождения и влачимому с высокомерным отчаянием. Так что на совести Моиза, как и всех прочих людей, оставался лишь первородный грех; впрочем, с ним он уже давным-давно смирился. Да и разве не приятно, не забавно прямо коснуться человеческого проклятия человеку, который всю жизнь был отлучен от него своим, личным проклятием?! Моиз искренне наслаждался непривычной худобой, гладкой кожей, новой душевной чистотой. Коллеги-банкиры, приписав данные перемены какой-нибудь злокачественной опухоли, избегали разговоров с Моизом на эту тему, ограничиваясь краткими невнятными комплиментами его похудению и обычными для здоровых людей игривыми шуточками, не без задней мысли о том, что их предмет уже флиртует со смертью. А Моиз находился тем временем в полном согласии с самим Моизом. Он водил его в самые укромные рестораны, потчевал самыми тонкими диетическими блюдами. Он все больше уважал своего двойника. Он поздравлял себя с тем, что на самых прекрасных спектаклях, будивших самые благородные эмоции, уже никого не шокирует своей отвратительной внешностью. Слушая Моцарта, он гордился тем, что вместо своего могущества, своих миллионов принес в зал новое, еще непривычное тело, под которым теперь не трещали кресла. И он перестал потеть при звуках музыки своего кумира Моцарта. Присутствие любого великого музыканта исцеляло его от душевной пустоты, от астмы, от урчания в животе. Даже сну он теперь предавался куда более доверчиво, полагая, что, быть может, избавился и от храпа. Безжалостная, ехидная пропасть, прежде разделявшая его и красоту — или, вернее, как он вежливее выражался теперь, красоту и его, — заметно сужалась. Раньше, любуясь Неаполем или Ниагарой, Моиз всегда думал: «Как это было бы прекрасно, не будь здесь меня!» И вот, наконец, он почувствовал себя вполне на месте у подножия Большого Каньона, у египетских пирамид, и мог теперь с полным правом считаться тем типичным безвестным туристом, какого художники всегда изображают — словно подпись в виде человечка — на краю холста с Квадратным домом или с Тиволи. Он больше не отшатывался от памятников в дни особой нервной чувствительности, как отшатываются от опасных электрических трансформаторов. Не спешил, проходя по Вандомской площади, по площади Согласия. Его видели задумчиво стоящим то перед собором Инвалидов, то перед «Танцем» Карпо. Все это подтверждало предположения банковских акул насчет рака, поразившего Моиза, и будило немало надежд.
А как сладостно во время бесед, на концертах, комедиях и даже трагедиях не принимать на свой счет любой намек на безобразие! Великое множество собратьев Моиза по уродству, ставших ему близкими, как истинные родственники — Квазимодо, например, — внезапно отпали, покинули его, словно тот, кто связывал их семейными узами, вдруг умер. Теперь уж сам Моиз, сидя в зале, выискивал взглядом тех, кого верней всего касались намеки на физическое несовершенство. Этот разрыв с безобразием повлиял даже на его отношение к витринам музеев, вплоть до античности: Моиз решительно презрел семейство финикийских гномов, а гротесковые мужские статуэтки Танагры, с которыми прежде сам шутливо сравнивал себя, отталкивали его, отталкивали далеко, хотя и не от всей Танагры в целом, ибо вместо них он отыскал там очаровательных юных кузин. Да и в своем доме, среди груды собранных украшений и безделушек, он произвел чистку, какая нередко сопровождает женитьбу. Исчезли с глаз бюсты Вольтера и Эзопа, видевшие Моиза безобразным. Он воспользовался приходом зимы, чтобы сменить гардероб и свои излюбленные цвета — темно-коричневый и табачный. Купил для загородной виллы статую Венеры. Едва став чуть менее некрасивым, твердо решил быть ослепительным красавцем. Те части тела, которые он раньше полностью игнорировал — лоб, виски, затылок, все эти открытые взорам островки красоты, — нежданно явили ему свою привлекательность; ведь именно сюда ложились поцелуи того клана, к коему он принадлежал отныне. Они позволили ему временно забыть о губах, глазах и ноздрях, не думать об их предназначении для других людей. Однажды он увидел в озерце Тюильри свое колеблемое ветром отражение; живот там, в воде, казался огромным, круглым. Моиз снисходительно улыбнулся водоему, наполненному не водой, но его бесславным прошлым: тот еще не ведал, что живот Моиза давно стал овальным. Счастливый донельзя, он с нежностью относился к вещам, которые никогда не теряли веры в своего владельца и упорно видели в нем обычного, как все, человека, например, к цветам в своем автомобиле, что с первого же дня, когда салоны машин стало модно украшать цветами, каждое утро дарили ему, безобразному, бесформенному существу, нежный аромат, а, главное, да, конечно, главное, к той, что увела его из царства уродливых теней — к Эглантине!
По правде говоря, сама Эглантина вряд ли заметила эту метаморфозу, Для нее разница между Моизом безобразным, но невозмутимым, и Моизом красивым, но взволнованным, была так же неощутима, как между Эглантиной-простушкой и Эглантиной, осыпанной драгоценностями. Моиз же приписывал ее возросшее доверие постигшему его чуду, воображая, будто сам пользуется всего лишь рассеянным сочувствием Эглантины. На самом же деле он был в настоящий момент единственным ее прибежищем. Беллита уже два месяца как обреталась в Риме; она каждый год ездила туда, поскольку исповедовалась только папе. Фонтранж бесследно исчез с того самого вечера, как увидел Эглантину в бриллиантах, и не отвечал на письма. И вот Эглантина, не привыкшая запирать на ночь дверь и заглядывать под диваны, начала, с наступлением утра, испытывать страхи, обычно терзающие людей по ночам. Растерянная, страдающая от тайных ранок в сердце, неведомых окружающим, она переносила на дневную действительность смутные треволнения сна. И любила Моиза именно за то, что он казался ей единственно реальным, единственно живым существом. Когда она свирепо щипала себя за руку, все качалось и плыло перед ее глазами, один Моиз оставался незыблемым, как скала. И хотя доселе Эглантина не получила от жизни ничего, кроме скромного задатка, ее мучили предчувствия тех, кто от рождения обречен на тяжкие несчастья. Она никогда не пугалась по пустякам, не боялась комаров или вывиха ноги, зато испытывала ужас перед молнией, перед бешеными собаками. На ее лице лежала печать безграничного спокойствия тех веков, когда приходилось опасаться лишь чумы да пытки, — вот их-то она и страшилась. Не для нее составлялись правила движения такси или нанимались ночные сторожа, но именно для нее изобрели вакцину и громоотвод. Она была идеальным, чистым — и сколь редкостным! — исключением из великого множества людей, от которых отличалась и высшей неуязвимостью, и высшей прочностью. К тому же Эглантине были чужды и мелкие повседневные заботы, назойливо осаждающие наши сердца; ее не трогали ни дождь, ни безобразие прохожих, она не испытывала внезапных приступов жалости к полицейским или консьержам; одни лишь сильные душевные переживания имели над нею власть. Будучи сама громоотводом в густой парижской толпе для искренней нежности, искренней веселости, она ничего не знала о других опасных страстях, а лишь смутно ощущала, как грозно реют они над Парижем, в синих прорехах озябших небес, и вдруг, на углу какой-нибудь улицы или в сквере, ее охватывал тоскливый страх, словно одинокого путника в лесу. И когда она, вынырнув из глубокого сна, разделенного четко, как дневное время, на периоды, на обычные, спокойные события, оказывалась лицом к лицу с предстоящим днем, ее начинали неотступно терзать беспокойство и неуверенность. Только рядом с Моизом ей нечего было знать, нечего бояться. И она радовалась этой исходившей от него силе, которая защищала ее от законов природы, не говоря уж о законах людей: от громадных авто, спасающих этих бедняжек — слабых женщин — от пространства и ветра; от лакеев с гигантскими зонтами, которые у входа в ресторан так ревностно укрывают посетительниц от града, словно с небес вот-вот посыпятся цветы или фрукты; от услужливого метрдотеля, подменяющего собой нескончаемое меню; весь этот набор привилегий, что так усердно коллекционируют выскочки, Эглантина принимала просто и естественно именно в силу чрезмерной скромности.
Даже тяга Эглантины к роскоши объяснялась ее неодолимым ощущением слабости, а примерная жизнь зависимого от других существа нуждалась в богатстве и знаменитости Моиза как в главной и необходимой опоре. Да, дело обстояло именно так: все деньги Моиза в данный момент имели только одно оправдание — защиту тощего кошелька со ста десятью франками, единственным сокровищем Эглантины. Ни одна женщина не внушала Моизу подобной приятной уверенности в том, что она искренне хочет опереться на его силу, устойчивость, мощь. Прежние связи всегда зиждились на темных сторонах его души. И вот теперь он наконец постиг истинный смысл слова «покровитель», так часто толкуемого превратно. Даря Эглантине меха, он действительно стремился лишь к одному — защитить ее от холода. И какими только изысканными блюдами не защитил бы он ее — навсегда, если она пожелает, — от голода и жажды! Он заказывал огромный лимузин, чтобы защитить ее от длинных расстояний и скользких банановых шкурок на тротуаре. Но особенно умиляло его сознание того, что она была первой женщиной, кото