Жан Жироду - Эглантина стр 3.

Шрифт
Фон

Хлеба уже были обмолочены, но жаворонки распелись еще громче. Эту песенку, единственную, какая льется с небес, а не с ветки дерева, Фонтранж однажды, по внезапному вдохновению, мог бы сравнить со своими мыслями, такими же отдаленными, такими же возвышенными, такими же нескончаемыми. Молотилки трудились теперь над зерном самых прижимистых земледельцев, тех, кто пожалел заплатить по расценкам начала жатвы. Машины пыхтели и свистели, усердствуя вовсю под недоверчивыми взглядами скупцов. Небо упрямо оставалось лазурным, земля золотилась и рдела на солнце. Тень же, точно загнанная дичь, пряталась от него в складках одежды, в морщинах лиц, под юбками. В это благодатное время, когда все добродетели земли щедрость, изобилие, непорочность возрождаются в самих сельских жителях, нечто вроде смирения гнало Фонтранжа прочь из его затихшего дома. Ему чудилось, будто осень стремится воплотить эти достоинства земли именно в нем, ибо он один мог в любое время года рыбачить, охотиться и отдавать приказания в своих бескрайних владениях. Иногда, очутившись на вершине каменистой гряды, знакомой с детства, или в ложбине, где ему примелькалась каждая травка, он неосторожно останавливался, снова и снова упиваясь этим добрым союзом земли и ее хозяина, но тут ему вдруг мерещился прежний победительный образ, и он едва успевал вернуться в замок торной тропинкой или департаментской дорогой. Никогда еще слуги не видели господина барона шагающим так поспешно; он бежал от самого себя, он отвергал тот редкий дар, который уходящее лето, неподражаемые голоса полей, звук собственных шагов, а иногда и лунный свет щедро преподносили ему на каждой прогулке. Он бежал от тех мест, где его могла зачаровать предвечерняя заря, мог одурманить запах вереска; так греческие герои бежали из владений Медузы, обращающей людей в камень. Отныне он прогуливался за пределами своего имения, на землях соседей, подальше от всех этих мелких циклонов красоты и покоя, которые вздымались на его собственной земле, каждую минуту грозя накрыть с головой. После ужина он брал плащ, отвязывал таксу собаку, менее всего склонную превратиться в каменную статую или барельеф, и ускользал из дома, спасаясь от надоевших вечерних законов бытия, которые преследовали его для очередного жертвоприношения. Вот так же, несколько лет назад, он нарочно затерял нужные бумаги, чтобы избавиться от почетного поста президента местного Агрономического общества. Однако присутствие иностранных сезонных рабочих на его полях требовало хозяйского глаза. Впервые слова «господин барон» звучали в имении Фонтранжа по-фламандски, по-польски, и это опасно усугубляло благоволение и сладость сельской жизни. Посреди любой прогулки, на фоне любого пейзажа Фонтранж рисковал угодить в западню своего баронства, словно летчик в воздушную яму. Очевидно, что природа, более проницательная, чем люди, и глубже изучившая сущность Фонтранжа, нарочно расставляла ему эти ловушки из солнца и пустоты, куда истинно благородные души так легко попадаются именно в силу мудрости и гордыни. Но Фонтранж был опытным охотником, стреляной дичью. И, поскольку это душевное смятение, этот призыв застигали его лишь на ходу, он теперь побаивался выпрямляться во весь рост, зная, как опасно быть силуэтом. Отныне, едва только у него возникала мысль постоять, едва у него просто возникала мысль, он ложился наземь; для прогулок он облачался в свой коричневый вельветовый костюм, на войне, как на войне. Но однажды за ним в погоню пустился сторож, принявший его за браконьера. И Фонтранж понял, что смешон. Он уехал в Париж.

Как-то раз Фонтранж, в нарушение обычного распорядка, провел ночь вне дома; вернувшись на рассвете в апартаменты Беллиты, он проходил мимо комнатки на втором этаже, где его дочь поселила Эглантину. Дверь была приоткрыта. Лучик света, протиснувшийся меж портьер, тянулся к тусклой лестничной лампочке. Фонтранж остановился. Он стоял там, в коридоре, облаченный во фрак, разглядывал, стараясь соблюсти приличия хотя бы перед самим собой, картину, висящую над дверью, и удивительно походил на гостиничного портье, разбуженного звонком напуганного постояльца и отыскивающего на табло номер его комнаты. В данном случае Фонтранжа вызвали, если верить данной картине, тринадцать дам, сидящих вокруг клавесина. Он, конечно, устоял бы перед чертовой дюжиной фламандок или англичанок, но то были флорентийские дамы — и он вошел.

Эглантина спала. Она спала на узенькой складной кровати, слегка подогнув ноги, однако ни локоть, ни колено не свешивались за край постели. Казалось, ей назначено исчезнуть тотчас после этого представления через люк в полу или в потолке, чей узкий проем настоятельно требовал именно такой вот собранной позы. Подушка съехала ей под спину, голова запрокинулась: спящая тянулась к Морфею всей грудью. Фонтранж умилился: наконец-то он увидел эту красивую девушку за благородным, не рабским, занятием. Он чувствовал, что играет с нею не в пошлую игру «хозяин и горничная» или, выражаясь изящнее, в «простую девушку и владельца замка», но в прятки юности и старости, нежности и безразличия. Из этого приключения, где один из них в присутствии другого либо спал, либо разыгрывал спящего, из этой встречи на границе двух столь непохожих миров Фонтранж отнюдь не вынес урока смирения, повелевающего, например, обращаться лишь к тем, кто вас не слышит, обнимать тех, кто вас в упор не видит, ласкать только бесчувственных. Нет, он ощутил, что отныне его связывает с Эглантиной новая, тайная истина. И, раз уж теперь наступил его черед утренней магии, он осмелился поглядеть вокруг. Комнатка была достаточно мала и вполне позволяла длинным рукам Фонтранжа совершать то, что делали воздушные прыжки Эглантины из конца в конец господской спальни. Дотянувшись до комода, до стола, он потрогал картонные коробочки, куколку из папье-маше, все прочие Эглантинины безделушки, такие невесомые, такие непрочные в сравнении с бронзовыми и серебряными раритетами Фонтранжей. Он с удовольствием оценил неожиданную легкость гребешка, пилок для ногтей. Потом вернулся к раскладушке. Он не стал нагибаться, зная, что у него обязательно хрустнут колени. Стоя в понурой позе человека, обессиленного ночным бдением, он тешил себя мыслью, что Эглантина спит за него, ради него. И чувство, близкое щедрости, побуждало его — так же, как он оставлял некогда свой десерт Жаку, — оставить, подарить свой сон Эглантине. Ах, как же она омоложала этот сон! Губы шевелились, брови вдруг вопросительно подпрыгивали или, наоборот, сдвигались; казалось, она поочередно попадает то в яркий свет ночи, то в самый глубокий ее мрак. Фонтранж прикрыл глаза, соблазненный этой волшебной слепотой; достиг ее за сомкнутыми веками, в искусственной тьме, в тихой ночи, которая укрепляла то общее, что связывало его с Эглантиной даже сильнее, чем утра в его замке. Стоя с опущенными веками, он приобщался ко сну, наслаждался им на такой высоте, где люди уже не искали покоя со времен бургграфов или воинов, спавших во весь рост в тени собственного копья; и с тем же недвижным напряжением, с каким в своей постели он вслушивался, как Эглантина порхает по его спальне, то и дело натыкаясь на мрамор, серебро или эмаль, он внимательно вслушивался теперь в шелест ее вдохов и выдохов, испуганно вслушивался во внезапную паузу дыхания, ужасную паузу — что это, уж не смерть ли?! — умиленно вслушивался в ее сон.

Разумеется, странно было бы ждать от Фонтранжа, чтобы он глупо упустил возможность следовать призыву своего сердца, подчиниться знаку судьбы. С того дня он начал регулярно уходить вечерами, возвращаясь лишь на заре. Он создал себе ночную жизнь для того, чтобы питать ею драгоценную утреннюю минуту. Никогда еще летние ночи не казались ему такими нескончаемо-долгими, никогда он не поверил бы, что требуется так мало времени, чтобы пешком спуститься с Монмартрского холма до Сен-Жермен-де-Пре, подняться обратно и спуститься вновь. Уже с трех часов ночи он начинал бродить вокруг дома Беллиты, куда мог войти по-настоящему только через приотворенную дверь комнатки на втором этаже. Он обнаружил, что в Париже имеется маршрут полуночников, которые чего-то ждут, совсем непохожий на маршруты ночных гуляк и неизменно ведущий его то вдоль Сены, то мимо Оперы, к вокзалу. Там он смотрел на освещенный циферблат, где поблескивал стрелками, в ожидании всех, какие только есть, ночных поездов, предутренний час. Как мы пошли бы узнать время в соседнюю комнату, так Фонтранж ходил за этим на Северный или Аустерлицкий вокзал, предпочитая второй из них: там циферблат, заслоненный листвою деревьев, можно было разглядеть лишь вблизи. Затем, вырвав у часов правдивое признание, как вырывают из грядки на рассвете пучок раннего салата, он с внезапным проворством, точно пассажир без багажа, бросался к такси и, перегруженный, вместо чемоданов, невинностью, возвращался домой, к великому негодованию консьержа, считавшего, что «господин барон пустился во все тяжкие». Или же он стоял до первого проблеска зари на набережной Сены, облокотясь на каменный парапет и ожидая, когда слабый утренний свет обрисует силуэт Собора Парижской богоматери и отгонит от него мрачную тень реки. Если шел дождь, Фонтранж пережидал непогоду в баре на улице Мира, единственном, какой он знал в Париже; царские чаевые снискали ему благоволение бармена Александра, и тот величал барона «князь». Из скромности Фонтранж принимал этот титул, всего лишь четвертый по значимости в его родовых отличиях. Ему нравилось такое инкогнито. Александр отгонял от него женщин резким взмахом руки или газеты, словно надоедливых мух. А те, в отместку, прозвали Фонтранжа «этот, под колпаком». По закрытии бара, к трем часам ночи, Александр передавал опеку над «этим, под колпаком» телефонистке Регине, которая после некоторых тайных ухищрений, неизбежных при переходе закрытой границы, доставляла его в «Вирджиния-бар», где собирались после работы негры из мюзик-холлов и джаза. На переломе ночи сонливость наконец проходила, и Фонтранж облегченно вздыхал. Он испытывал необыкновенную симпатию ко всем этим заморенным усталостью неграм, роняющим свои трубки жонглерам, спотыкающимся акробатам, для которых неловкость была единственным видом отдыха. Его трогала их тесная связь с ночью, — ведь они являлись ее символом. Долго еще впоследствии любой темнокожий ассоциировался у него с ночными часами. А потом, в то предрассветное время, когда их смуглые лица бледнели и обесцвечивались, он брал такси и спешил домой, спешил к Эглантине-полуобнаженной. Он даже и не старался повидать ее днем; ему хотелось сохранять приятную иллюзию того, что она никогда не просыпается, что он следит за жизнью девушки, вовсе не размыкавшей век, что она и питается-то одним сном. Он воображал себе трапезы, прогулки, туалет этой юной спящей красавицы. Поскольку ненастье затянулось, Александр, видя, что его почтенный клиент является в бар уже к девяти часам вечера, посоветовал ему сходить в театр, в Оперу, например, — ведь она всего в двух шагах отсюда. Фонтранж подчинился и пришел в восхищение. До сих пор он слушал только игру своей матери или обеих дочерей в замке и в церкви. Ощущение близкого родства связывало его с каждым отдельным инструментом. Оркестр же вначале сбил его с толку. Со всех сторон на Фонтранжа яростно изливались потоки музыки, и он испуганно вздрагивал, глядя то направо, то налево, то на тромбон, то на арфу, озираясь, словно начинающий стрелок на голубиной охоте. А вот соло любого инструмента умиляло его, как личный знак внимания, как явственный намек на то, что у нас всего одно сердце, всего одна жизнь… Дуэт убедительно доказывал: музыка вдруг вспомнила, что у нас имеется два уха, два сердца, две души… И Фонтранж был ей за это благодарен вдвойне!.. Что же тогда говорить о септетах!.. Искусственное великолепие театра благотворно действовало на него своей примитивной, но неопровержимой логикой; полунагота героини выглядела искренностью, порывистость героя-любовника — отвагой; да и разве сам он не любил, разве не тянуло его взойти для всеобщего обозрения в эффектной позе на зеленый пригорок — в точности такой, каких он избегал последнее время в своем имении, даром что их не заливал беспощадный свет театральных софитов. Не веря, что теноры с возрастом становятся басами, он, тем не менее, чувствовал, сколько истинного, неоспоримого несет в себе юность всех на свете теноров, старость всех басов. А иногда на его долю выпадали совсем уж замечательные сюрпризы. Однажды вечером на сцену следом за певицей вышла лошадь, да-да, настоящая лошадь, но, конечно, разубранная и взбодренная для этого представления, точно для получения главного приза. С нее сняли подковы, и она передвигалась по ковру с мягким топотом человека в домашних туфлях. В этой бывшей скакунье давно угасла искра божья, и, пока пятидесятилетняя валькирия изо всех сил блистала перед зрителями безграничной свежестью, Фонтранж со своего места отлично разглядел все уловки, долженствующие замаскировать истинный возраст кобылы. Вся эта лошадиная жизнь была открытой книгой для такого знатока как он: первые шесть лет — бега, вторые шесть — английская коляска, и, наконец, третьи шесть — Опера. Валькирия наверняка даже не подозревала, что на этой лошади никто и никогда не ездил верхом. Фонтранж был не прочь потолковать с нею о лошадях, — ее голос, ее глаза были поистине великолепны. Хорошо бы рассказать ей о происхождении англо-арабской породы скакунов, — ее зубы так и сверкали белизной. Он улыбнулся, ибо по прядающим ушам лошади, чей круп скрывала кулиса, догадался, что пока Брунгильда треплет ее по голове, какой-нибудь статист или хорист пинает несчастную животину по задним ногам… Вот так-то и развлекался Фонтранж, но, каков бы ни был спектакль, он никогда не забывал, что за стенами театра царит ночь и что все происходящее в этой ночи и в нем самом зовется озарением.

Две недели продолжалось это приключение Фонтранжа. Невидимый в своей черной накидке, которая отличалась от формы ночного портье разве что камелией в петлице, он тихонько входил в дом и изучал по Эглантине эффект ее вечного сна. Иногда головка девушки принимала иной наклон, — значит, в его отсутствие она пошевелилась! От нее пахло духами Беллиты, только чуть слабее; в углу подушки был вышит герб Фонтранжей: на этой беспричинной, беспородной нежности стояла семейная печать. Течение ее сна, раз и навсегда вписанное в узкое русло постели, казалось нескончаемым, вековым. Понадобились целых четыре ночи, чтобы ее левая рука, неизменно лежащая на бедре, чуточку сдвинулась вниз. Губам, которые более всех прочих черт способны бессознательно выражать чувства, потребовалось еще больше времени, чтобы сложиться во что-то, напоминающее улыбку. Случались у Фонтранжа и минуты паники. Однажды утром он обнаружил, что бутоньерка его пуста, и тщетно разыскивал цветок в передней и по коридорам. О чем подумает Эглантина, найдя подле себя камелию?! Впрочем, ему начинало казаться, что ее комнатка меняется, совсем как некогда его спальня. Целлулоидный гребешок сменился черепаховым, латунный наперсток — серебряным, предметы начали обретать благородную весомость. По стульям больше не висели платья, пояса, подвязки: стало быть, исчезла надобность вставать с постели, одеваться женщиной? Неожиданно из темноты, где они пребывали так же долго, как иголка в теле человека, появились и начали попадаться Фонтранжу под руку самые драгоценные предметы, составляющие жизненный багаж Эглантины, — золотая шляпная булавка, испанский кинжал. Сомнений не было: Эглантина догадалась о его визитах. Он никак не мог определить, спит ли она взаправду или притворяется спящей, и теперь с удвоенной осторожностью крался по этому паркету, по этому сну, чью глубину так трудно было измерить. Вполне вероятно, что она и впрямь спала… Но ее волосы были теперь аккуратно подобраны, губы чуточку тронуты помадой, лицо едва заметно припудрено, а однажды на ночном столике появились цветы. Она на свой манер «брилась на ночь». И тот факт, что днем она избегала встреч с ним, ровно ничего не доказывал. Проделки инкуба или суккуба — вот единственно возможный путь для тех, кого разделяли кастовые, возрастные и сердечные преграды, столь непреодолимые, что, казалось, сама природа безжалостно развела эти два существа по разным видам. И все-таки они могли хотя бы встречаться вне обычной жизни, на нейтральной полосе своих существований, где каждый оборачивался статуей в глазах другого, в руках другого, в неощутимом, бесплотном союзе под названием «сон»… Им этого вполне хватало, лишь бы так длилось вечно.

Но вечно это не продлилось. Однажды Фонтранжу пришлось уехать; он вернулся в Париж неделю спустя, ночным поездом, прибывшим как раз на рассвете, но, увы, та метаморфоза, которой он достигал во фраке и накидке, теперь, в дорожном костюме, ему не удалась. Комната Эглантины была заперта на ключ. Он в полной растерянности улегся спать, встал после полудня и торопливо, не глядя по сторонам, прошел по коридорам, боясь встретить Эглантину, проснувшуюся навсегда. Ужинал он рано, в своем баре, но и бар сделался неузнаваем, ибо хозяин, официанты, завсегдатаи, все они были приверженцами дня, а не ночи. Вот и женщины теперь смело подходили к его столику. Сдержанность Фонтранжа, выглядевшая добродетелью в глазах Александра, показалась дневному бармену обыкновенной порочностью, и он взглядом направил к посетителю женщину в ярко-красном платье. Короче сказать, внешний мир тоже проснулся и ополчился на него. К десяти часам вечера, по возвращении домой, он узнал от дворецкого, что Эглантину в тяжелом состоянии отвезли в клинику Альма. Мадам только что позвонила и сказала, что необходимо переливание крови. Она разыскивает донора, но уже поздно и вдобавок сегодня воскресенье. Доброхоты, в принципе готовые пожертвовать своей кровью, либо уже спят, либо прохлаждаются на природе где-нибудь в окрестностях Марны. Вернее всего, подошел бы некий Монтазо, сделавший из благородного донорского дела почти профессию и уже хорошо знакомый врачам клиники. Но он ушел в музыкальное общество, и никто не может сказать, в какое именно. Сейчас мадам названивает в Центральную справочную филармонических обществ.

Фонтранж, так и не успевший снять накидку, тотчас вышел.

Он шагал медленно, словно прогуливаясь без определенной цели, но прогулка эта, помимо его воли, вела к мосту Альма, впрочем, задержав на полпути у Выставки декоративного искусства. Дворец Выставки сверкал всеми своими огнями, и жены парижан, под руку с любовниками, спешили веселой поступью индийских вдов к этому великолепному костру. Ни сияющие лампионы, ни радостный гомон толпы не способны были удивить Фонтранжа. Объявление войны для Жака, погребение Жореса для Беллы уже научили его тому, что параллельно каждому жизненно важному для него событию всегда течет беззаботная река парижских увеселений. Просто неожиданно яркие ассирийские прилавки и шатры, краски и шумы вселили в него ощущение, что он движется к самому странному и необычному из переживаний. Прохожие толкали его — тусклые, неинтересные люди; среди сотен встреченных лиц он едва ли захотел бы вновь увидеть во сне любое из них, женское или мужское. Но тут он вздрогнул: на одной из четырех временно возведенных эстрад звонко заиграл оркестр охотничьих духовых инструментов. Фонтранж остановился, но, увидев безразличие прохожих, счел неделикатным проявлять к музыке явное внимание. Подойдя к павильону Рульманна, предлагавшему для обзора выставку мебели, он нарочито пристально начал разглядывать комоды, стараясь не показать, что слушает музыку, и так, с терпением ловеласа, поджидающего самую привлекательную из женщин, дождался конца исполнения. Никогда еще трубы не пели столь сладкозвучно и под чахлыми липами Эспланады, и в лесах Фонтранжа. Ни малейшей фальши, ни единого сбоя во вкусе. Оркестр исполнял мелодию для охоты на оленя, делая коротенькие паузы между частями и не пропуская ни одной из них. Он даже не забыл, как это часто и несправедливо делается, проиграть созыв сбившихся со следа гончих. Вся патетика охоты, все мельчайшие нюансы ее волшебства были прочувствованы и великолепно переданы музыкантами. Эти люди наверняка сами повидали, как умирают раненые олени и косули. Там, в середине, прозвучали два таких проникновенных «до», какие могли удасться только истым охотникам, понимающим разницу между гибелью королевского оленя и смертью барсука. Правда, в быстрых частях чуточку не хватало той скачущей чеканности ритма, которая дается лишь особым перехватом губ трубача и напоминает лошадиный галоп. Пол эстрады почти не сотрясался в такт музыке, но именно эта незыблемость сообщала охоте, при всей свойственной ей обыденной весомости, нужную легкость и возвышенность тона. И она становилась охотой в пустоте, охотой в воздухе, той волшебной ловитвой, какую грозовыми ночами крестьяне видят в небесах, призрачной погоней за сияющим, быстрым, как молния, сказочным оленем. Стоя в накидке, запахнутой на руках, которые не собирались убивать зверя, разглядывая деревянные, отделанные серебром стенные часы, вычурные шкафчики и консоли красного дерева в золоченых финтифлюшках с таким восторженно-благоговейным выражением, словно он находился не среди благородных древесных пород, а в лесу, среди буков и елей, Фонтранж до конца прослушал эту мессу по оленям, эти песнопения, прерываемые паузами, каждая из которых оборачивалась для него лугом, долиной, рекой; он испытывал безграничное изумление перед сюрпризом, подстроенным для него лукавой судьбой, и наслаждался, как никогда еще не случалось ему наслаждаться в погоне за собственными оленями, этой ликующей осанной, этим скорбным реквиемом, что несли, чудилось ему, славу не охотнику, но умерщвленному им зверю. Когда музыка затихла, он решился наконец обернуться, сбросил монокль, встал на виду и, дождавшись, когда один из «егерей» взглянет на него, бесшумно зааплодировал. Трубач поклонился, указал на него своим товарищам. Впервые среди пятисот тысяч посетителей Выставки нашелся человек, по-настоящему услышавший их игру; музыканты встали, и дирижер принялся отвешивать поклон за поклоном в сторону Фонтранжа. Оттуда, сверху, сразу было видно, что этот господин держит охотничью псарню; так и чудилось, будто вокруг него витают тени гончих. Наконец-то на территорию Выставки декоративного искусства ступила нога истинного дворянина и помещика!.. Стоя на ониксовом цоколе между четырьмя гигантскими вазами из подновленного порфира, освещенный со спины бенгальскими огнями шведского павильона, Фонтранж повторил свою беззвучную овацию. Прохожие останавливались, угадывая в слушателе и музыкантах родство душ. И верно, то были истинно родственные души, связанные вековым обычаем, взрастившим во Франции, на крови прекрасных, свирепых диких зверей, в безжалостной борьбе против слабого, боязливого противника, неподдельные доброту и отвагу… Но пора было бежать из окружения любопытных зевак. Фонтранж попятился, взошел на дебаркадер, сел за столик, но не успели ему принести заказанный лимонад, как трубы взревели вновь. На сей раз они исполняли не классику; дирижер, воодушевленный успехом и преисполненный почтения к знатному сеньору и человеку, не страдающему глухотой, уже затерявшемуся в толпе, но еще не отошедшему настолько далеко, чтобы не услышать их игру, решил продемонстрировать ему собственное произведение, где всему, что, вообще говоря, противопоказано трубам — томности, излишней громогласности, чрезмерной фантазии, — давалась полная воля, и где все попытки сопротивления — не дичи, но самого инструмента, — едва возникнув, тут же решительно пресекались исполнителем. То была соната Тартини — но для рога. То была охота на фальшивой ноте, под музыку столь опасную, столь исступленную, что посетители дебаркадера даже слегка заволновались, а хозяин кафе, развернув прожектор, направил его на оркестр, который сразу удвоил усилия, сочтя этот жест одобрением знатока. Фонтранж наслаждался своим инкогнито в гуще толпы, с удовольствием принимая и ту наивную безвкусицу и ту искреннюю признательность, с какими музыканты воздавали почести единственной знатной особе на Выставке. И только когда залихватский хор фанфар смолк, повинуясь щелчку языка самого дирижера — знаменитому и роковому для стольких горничных щелчку, — из чащи комичных, напыщенных звуков вырвалась наконец загнанная измученная нежная лань, занимавшая мысли Фонтранжа, и приблизилась к нему, и сдалась на милость охотника. Он спустился к Сене, которую полюбил нынешним вечером, ибо впервые обнаружил родство этого мутного потока с ручейком, который учился перепрыгивать в детстве; почувствовал себя способным на самый высокий прыжок, нанял лодку и велел плыть к мосту Альма.

Лоцман собрался вести суденышко мимо парка аттракционов, Фонтранж хотел следовать вдоль другого, пустынного берега. Сошлись на компромиссе: лодка держалась середины реки — совсем как те пароходы, что отбывают из Берси в долгое плаванье.

Когда на рассвете Эглантина очнулась, она едва поверила своим глазам. Распростертый на столе Фонтранж лежал рядом с нею, только в обратном направлении, головою к ее ногам, и серебристая трубочка соединяла его левую руку с правой рукою Эглантины. Нужно сказать, что хирург весьма сдержанно отнесся к благородному порыву господина барона. До самой последней минуты он уповал на Монтазо. В клинике были уверены в чистоте его крови. Она подходила всем трем группам, являясь, по выражению специалистов, универсальной. Но, к несчастью, сей универсальный донор оказался еще и универсальным музыкантом, владея искусством игры на корнет-а-пистоне и рожке, а потому музыкальное духовое общество XIII-го округа командировало его этим воскресеньем в оркестр Кормея, где ему предстояло вселять чувство бурного патриотизма в сердца паризийских семейств. И, поскольку все прочие доноры-профессионалы где-то загуляли, врачам пришлось ближе к утру согласиться на предложение этого благородного любителя, не взирая на его почтенный возраст; но сперва они сделали анализ крови. Никогда еще Фонтранж так не волновался по поводу крови Фонтранжей. Он выждал двадцать томительных минут в тесной приемной, испытывая все муки претендента на руку девушки, чей отец проверяет его родословную и положение в обществе. Все, что составляло предмет его гордости — брачные союзы с итальянскими князьями и бельгийскими графами, — внезапно сделалось объектом подозрений. И впрямь, было бы глупо ни с чем покинуть площадь Альма из-за какого-нибудь Иоанна XXXVI Спадуанского и его золотухи! Сама его кровь забурлила сильнее, восставая против такой опасности; к счастью, она оказалась годной. Ни Сентрай, ни Беатриса д’Эсте, ни Марта Колиньи с их кровяными шариками не воспрепятствовали спасению Эглантины. Фонтранж, не осознающий всей возвышенности собственного поступка, умиленно думал о благородстве своих предков, всех этих Медичи и Брабантов, и мысленно просил у них прощения за то, что посмел заподозрить их в нечистоте крови; и вот теперь, соединенный с Эглантиной тоненькой серебристой трубочкой и незнакомой доселе нежностью, он ощущал, как переливается в его артерии пустота, сладкое дуновение, легкая кровь Эглантины, счастье. Возлежащие лицом к лицу, на античный манер, вокруг самого современного из пиршественных столов, они неотрывно глядели друг на друга. Взор Эглантины не покидал Фонтранжа, и он, не желая обижать ее, тоже смотрел ей прямо в глаза. Меньше всего каждый из них был знаком с глазами другого, и временами они стыдливо опускали веки под чужим взглядом.

Пришел октябрь. Одна из тех журавлиных верениц, что так давно не пролетали над Парижем, заструилась наконец в небе над городом, называемая своим именем вслух, к великой потехе молоденьких девчонок. Повинуясь маршруту, который не изменили ни война, ни подагра, таким же прямым и неуклонным, как заасфальтированный променад, рассекающий восточные города, Моиз к шести часам вечера покидал свою контору и улицей Мира, вдоль бульваров, через предместье Сент-Оноре возвращался домой, на авеню Габриэль. Ему были знакомы любые, даже самые мелкие предметы, любая, даже самая ничтожная продавщица в лавках на его стороне улицы и совершенно неизвестно то, что имелось напротив; к первым он испытывал привязанность, какую люди питают в военное время к отечественным магазинам, и пользовался исключительно их мылом, их носками, их картинами, ибо перекличка света и теней в этот предвечерний час давно уже и прочно привязала его к «своему» тротуару. Фруктовые прилавки сообщали ему о смене времен года куда вернее поездок на лоно природы, которую он терпеть не мог; гардероб свой он нехотя обновлял только к равноденствию, когда лиловые галстуки или коричневые подтяжки охапками сбрасывались на пол витрин. Те вещи, что не попадались ему по дороге, велено было покупать лакею; все же остальные носили отпечаток его личного вкуса, с некоторым сакральным налетом, ибо продуктовые и табачные лавки в этом квартале чередовались с ювелирными и антикварными магазинами. Чувство, питаемое Моизом к прохожим «своего» тротуара, существам с такою же, как у него, температурой, с которыми он мог бы водить знакомство, поскольку почти все они обитали рядом с ним, выливалось в настоятельную потребность регулярно встречать, обозревать их каждый вечер, в легкую ностальгию этого привычного незнакомца по незнакомым, но таким привычным лицам; да, пожалуй, то была ностальгия, почти любовь, и Моиз мог ежевечерне, куда точнее статистического бюро, назвать число новоприбывших в Париж иностранцев из Индианополиса или Карачи, при виде которых его сердце отнюдь не билось сильней. Он ни за что на свете не отказался бы от своей вечерней прогулки, которая начиналась у многоэтажного здания, где он сам торговал золотом, и вела мимо росших, как грибы, все более и более аристократических лавок и магазинчиков, включая аптеку; мимо торжища для богов, единственной тропы в мире, куда все магараджи и царьки Востока, все потомки Бернадота наносят визит, не запланированный в их расписании, дабы запутать собственные королевские следы, обманув таким образом каждый своего личного дракона, ожесточенно преследующего свою жертву; мимо знаменитого нищего — самого богатого бедняка в Париже; прогулка эта, в зависимости от колебаний длины юбок и блеска помады на женских губах, давала ему наивернейшую информацию о накале роскоши и увеселений в городе Париже. Однако нынче вечером он спускался по лестнице своего банка в дурном расположении духа. Впервые в жизни он допустил ошибку в размещении греческих капиталов и был крайне уязвлен собственным промахом; это выглядело так, словно Моиз, всегда безошибочно угадывавший самые скрытые замыслы гениального Вениселоса, не смог раскрыть простенький план Пангалоса. Кроме того, из России поступали весьма противоречивые сведения, — ему никак не удавалось в них разобраться. И, в довершение всех бед, личный врач посоветовал Моизу заняться своей селезенкой. Двадцать лет подряд этот злосчастный эскулап понуждал его заняться печенью, добился того, что он ощущал боли именно справа, и свел географию целого мира к Виши и Карлсбаду, а вот теперь, изволите ли видеть, всю эту музыку нужно перенести на левую сторону и, не дай Бог, сменить вокзал, уезжая на отдых. Самое худшее заключалось в том, что ему никак не удавалось ощутить хотя бы маленькое недомогание в левом боку, тогда как все страхи и все рези по-прежнему гнездились как раз в правом, объявленном здоровым. В общем, новости молодого века и его старого организма можно было сегодня оценить как посредственные или просто скверные… Впрочем, он так и знал, что день пройдет неудачно. Когда поутру он видел на крыше своего автомобиля отпечаток жирной пятерни мальчишки из гаража, помогавшего выводить машину, это всегда сулило неприятности и все шло насмарку… Но тут у дверей банка (судьба, видимо, решила прислать ему подкрепление при выходе на улицу) мимо Моиза прошла той плавной поступью, какой танцоры-профессионалы вовлекают вас в танец, юная женщина. Ее шаг равнялся шагу Моиза, и они шли с одинаковой скоростью, так что у него не было никаких шансов наверстать разделявшие их пять метров. Но это совершенно не волновало Моиза, которому в данный момент куда больше хотелось, чтобы кто-нибудь шел следом за ним, а не наоборот.

Иногда появление антилопы счастливо избавляет нас от человеческой сущности. Юное создание, шествующее впереди Моиза, было до такой степени не причастно к трем терзавшим его заботам, что он вдруг почти утешился. Даже отсутствие драгоценностей на этой молоденькой женщине выглядело отсутствием связей с окружающей действительностью, отсутствием греческой политики, отсутствием селезенки. Приятно было думать, что в этом грациозном теле, все члены которого выглядели столь чудесно симметричными, одно только сердце находилось в особом, смещенном положении. Мысль завоевать эту женщину — только не посредством тех радостей, что укрепили бы эту симметрию, — проще говоря, чревоугодием или сладострастием, но, напротив, с помощью того, что нарушило бы эту дивную уравновешенность, а именно, через сердце, через любовь, через привязанность, — такая мысль тотчас явилась бы любому мужчине, более удовлетворенному собой, чем Моиз. Он же скромно ограничился восхищенным созерцанием незнакомки, ибо на этом пути, которым она, может быть, следовала впервые в жизни, ей удалось выказать поистине волшебную проницательность, совершенно недоступную самому Моизу, проживи он хоть сто лет; она удостаивала каждую лавку именно тем взглядом и ровно настолько, насколько та заслуживала, словно безошибочно читала в душе ее хозяина: ускорила шаг перед магазином жуликоватого антиквара, замедлила его перед единственным парфюмером, торгующим натуральными, без химии, кремами, одним лишь ритмом своей походки мстя за Моиза тем, кто сбывал ему бракованные галстуки или сомнительных Рубенсов. Нынче вечером, благодаря этой женщине, Моиз совершал прогулку в высшей душевной сосредоточенности, какую ощутил бы последним утром в жизни, решись он на самоубийство, или накануне разрушения своего квартала мощным землетрясением. Наконец-то ему ясно открылся характер его отношений с ювелирами. Казалось, теперь он научился различать, для кого из них он не просто клиент, а завсегдатай, друг, а вот этому — прямо как брат. Те чувства, что любой мужчина, следуя по пятам за своей первой пассией, испытал по отношению к памятникам, которых она касалась, к фонтану Сен-Сюльпис, к Эйфелевой башне, Моиз питал сегодня к величественным директорам магазинов, ко всем встречным продавщицам, к многочисленным торговкам газетами в киосках, и это была заслуга юного герольда в юбке, шествующего перед ним, словно для оглашения некой, пока еще секретной вести или сделки. Впрочем, на незнакомку заглядывались многие; дистанция между нею и Моизом была недостаточно велика, чтобы прохожие могли перенести вызванный ею интерес на него. Таким образом, друзья не заметили Моиза; даже швейцар из «Вестминстера» не поклонился ему. Трудно было изыскать более сладостный способ сделаться невидимкой. Однако эта женщина вовсе не производила впечатления одинокого существа: ее левая рука выглядела более свободной, более вольной, чем правая; она явно старалась шагать поближе к магазинам и подальше от обочины, словом, неосознанно и, вероятно, по привычке держалась так, будто шла вдвоем со спутником. Моизу стоило большого труда двигаться по срединной линии тротуара; ему чудилось, что слева от него возникла странная, лишенная женщины пустота, и он никак не мог объяснить себе это, ибо давно уже отвык прогуливаться под ручку с представительницами прекрасного пола. Нить, связующая его с молодой женщиной, была настолько незаметна, что какой-то мужчина вдруг пошел следом за нею, обогнал, приостановился, зашагал сбоку, — короче говоря, занял рядом с незнакомкой невидимую нишу, где Моизу, невзирая на все его возмущение, не нашлось места; этому нахалу явно нравилось сопровождать прелестную незнакомку, хвастливо изображая под взглядами прохожих ее верного рыцаря; впрочем, довольно скоро эта ровная, невозмутимая ходьба утомила преследователя больше, чем порывистый бег, и он отстал, разлученный с предметом своих вожделений теми метафизическими и логич

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора