Жан Жироду - Эглантина стр 5.

Шрифт
Фон

Но не это было главной его заботой. Шартье попросил Моиза о беседе по поводу молодой женщины, с которой тот виделся каждый день. И подобный демарш предвещал нечто серьезное, куда более серьезное, чем все, что Моиз отводил в своей жизни женщинам за последние двадцать лет. Он попытался отложить встречу. Но Шартье настаивал, и пришлось ему уступить. Однако вместо Шартье-доносчика Моиз увидел Шартье приятно удивленным: в прошлом Эглантины не обнаружилось ровно ничего компрометирующего. Шартье, не любивший изменять традициям, тем не менее, вынужден был сообщить своему хозяину именно это: НИЧЕГО. Несколько встреч с Фонтранжем, вот и все. Моиз поблагодарил Шартье, выказав полное удовлетворение, которое, однако, для него самого было не столь уж очевидным. Не подменил ли Шартье прошлое Эглантины, вполне приемлемое при всех отягчающих обстоятельствах, подозрительно банальным прошлым еще не жившей молодой девушки? Как клоун в цирке, думая, будто опирается на партнера, вдруг обнаруживает, что навалился на акробатку, так и Моиз, лишая Эглантину прошлого, нежданно оказывался лицом к лицу со множеством неизвестных персонажей, в чьих благородных качествах он сильно сомневался… Впервые Моиз ощутил себя тем пограничным пунктом, через который юное существо вступает во взрослую жизнь. Эта привязанность Эглантины, эта привычка смотреть на него в упор, как пчела упорно летит в оконное стекло, теперь пугала его. Неужто для выхода из столь чистой молодости годится такая старая заржавленная, пусть и золотая, дверь, как Моиз?! Иногда он пытался найти в собственном прошлом такие же непорочные минуты и чувства, восстановить давно оборванную связь с детством, освещая себе путь тем нежным прозрачным светом, что звался прошлым Эглантины; тщетно, ничего он там не видел. Но главное, чем озаботил его доклад Шартье, заключалось в другом: теперь он отделил Эглантину от целой толпы ее предшественниц, неожиданно для себя сравнив с единственной женщиной, пришедшей к Моизу без прошлого, — с его женой. Те параллели, которые ему нравилось проводить между людьми, чтобы составить о них верное мнение, в данном случае уже звались не Эглантина — Жоржетта, или Лолита, или Регина, но Эглантина — Сарра.

На первый взгляд, никакого сходства между ними не наблюдалось. Моиз женился на Сарре, когда та уже была весьма перезрелой старой девой, «малышкой» из семьи Бернхаймов. Ужасающе худая, она, тем не менее, обещала такую предрасположенность к полноте, что приходилось каждое утро ставить ее на весы, чтобы подобрать нужное дневное меню. Эглантина же, неизменяемая Эглантина, всегда весила одинаково что до еды, что после. У Сарры был иногда землистый, иногда лихорадочно розовый цвет лица, которое бороздили неизвестно откуда взявшиеся скорбные морщины — скорее, морщины всего еврейского племени, чем ее лично, ибо им случалось исчезать на целые недели, словно семейство Бернхаймов брало их на подержание. Эглантина же была гладкой, как мрамор; любая складочка на ее коже выглядела метой достоинства или радости жизни. От Сарры никогда ничем не пахло, — ее любимые собаки не чуяли, а лишь видели ее; стоило закрыть глаза, и вы ощущали подле себя пустоту, принявшую форму женского тела, не желающего знать никаких земных страстей. Эглантина же источала тот нежный, сладкий аромат плоти, который и в аду собрал бы толпы теней вокруг новой пришелицы, еще хранящей свежий запах бытия. Но Моиз не принимал все это во внимание; напротив, именно набор противоположных качеств создавал между этими двумя женщинами нечто вроде равенства. Одна была некрасивой еврейкой, другая — прелестной христианкой. И это были разные отправные точки, но отнюдь не различия. Сарра была бесплодна, Эглантина — девственна. Но бесплодие Сарры — этот постоянный, хотя и нечастый плотский грех без зачатия — принимало в глазах супружеской четы, благодаря добродетельности Сарры и уважению Моиза, оттенок святости, обращалось в зачатие без греха. Нет, Моиза волновало другое — то, что Эглантина постепенно становилась соперницею Сарры в ее собственных владениях, во всем, что некогда возвышало супругу Моиза над остальными женщинами. Сарра никогда не лгала, не преувеличивала, не выдумывала; ни самая острая надобность, ни богатство не заставили ее по-иному выговаривать слово «золото», слово «бриллиант», слово «хлеб». Но и Эглантина, называющая, скажем, время дня, производила то же впечатление искренности. С губ Сарры ни разу не слетело слово осуждения; она объясняла предательства — дороговизной жизни, преступления — плохой погодой, бессилие — опозданием поездов, которые, в свою очередь, задерживались не по вине машинистов, а из-за тех коров, что переходят иногда через рельсы — разумеется, скорее от большого ума, нежели по глупости. Эглантине стоило величайших усилий смолчать по поводу друзей; она краснела от стыда, не имея возможности хорошо отозваться о ком-нибудь из них. И румянец, загоравшийся иногда на ее щеках под удивленным взглядом Моиза, среди их взаимного молчания, отражал невысказанные за день дифирамбы — то ли в адрес пролетевшей пташки, то ли в адрес самого Моиза. Но все добродетели Сарры, взросшие на строгой, как ни у кого в мире, морали, все ее жизненные правила — подставь другую щеку, люби ближнего, как самого себя, — собранные на той же горе, что виноград для вина Мессии, и донесенные до нее надежнейшими посредниками, теперь уже не казались Моизу более стойкими, нежели добродетели Эглантины, порожденные неведомо какой, может, и несуществующей пока моралью или найденные чисто инстинктивно. Все, что обезобразило, иссушило, сгорбило Сарру — душевная щедрость, доверчивость, — у Эглантины превращалось в предмет любования, которое она оживляла с помощью подручных средств элегантности: взять хотя бы прямоту высказываний, вдвойне красившую ее прелестные уста. Все суровые правила Сарры в приложении к Эглантине обретали легкую сладость жизни: «подставить другую щеку» означало «другую щеку Эглантины», «смотреть прямо в глаза» значило для Эглантины «прямо в глаза Моизу». Такая схожесть невольно побуждала Моиза продолжить сравнение Сарры и Эглантины в области библейских преданий, чьим героиням, по его представлениям, всегда было далеко до Сарры, ибо Ребекка, вполне вероятно, отличалась скупостью, а Юдифь — чрезмерной напыщенностью. Но и здесь Эглантина не давала одержать над собою победу. Вызванная из далекого будущего в древние перипетии с их потопами, пустынями и полями, выжженными с помощью лисьих хвостов, она, как истая роза, несла с собою свежесть, о какой просила служанок героиня Песни Песней. Легко себе представить, какою Эглантина, взятая «живьем» с земли Франции, не породившей ни одного бога, перенесенная в Новый и Ветхий Завет и омытая темными водами их легенд, предстала бы перед Моизом — с головой Олоферна в руках или привязывающей к лисьим хвостам пучки соломы. Повсюду и во всем Эглантина оказывалась равной Сарре. Моиз, во время ночных бессонниц, уже начинал размышлять над их похожестью в самый тяжкий миг жизни — в миг их смерти.

Ни одно живое существо не уходило из жизни так просто и тихо, как Сарра. Пораженная редкой болезнью, известной неравномерностью приступов, она тщательно подготовилась к ее развитию, неожиданному и трагическому для других больных, и сумела придать своему несчастью видимость обычного буржуазного недомогания. Никаких перемен к лучшему, никаких тщетных надежд; однажды встав на путь, ведущий к смерти, Сарра неотступно прошла его до конца. Казалось, она привыкла умирать, как будто проделывала это множество раз. Она потребовала, чтобы Моиз по-прежнему ежедневно ходил в банк. Моиз притворялся, будто ушел, а сам тихонько сидел и читал в соседней комнате. Сарра догадывалась об этом. По одному только хрусту жестких страниц «Тан» можно было понять, что у него на душе. Впрочем, Сарра всегда жила так, словно Моиз сидит за чтением «Тан» в соседней комнате, и грозящая ей смерть просто персонифицировала этого невидимого, но неизменно присутствующего мужа. Чуть глуховата, чуть близорука, чуть кособока. Но каждый вечер он видел ее без слухового рожка, без пенсне, без палки. Она избавлялась от этого балласта из смирения, не жалуясь, стремясь лишь к одному: вступить в небытие с полной глухотой и полной слепотой, подобающими этому состоянию. И, также из смирения, она стала больше заниматься своим туалетом, до сих пор крайне простым, дабы не выглядеть перед высшим судией нарочито безобразной, — ведь безобразие было единственной ее бедностью, единственной гордостью. Наделенная способностью различать черные ткани — других она в жизни не носила — с той же зоркостью, с какой другие женщины отличают оранжевый от индиго, Сарра и для своего погребального наряда выбрала бархатисто-черный непроницаемый цвет, который почти не выглядел траурным. Ей было тогда сорок шесть лет; в какой-то газете она вычитала, что средний возраст жизни во Франции равен сорока семи, и радовалась тому, что умрет, ничего не украв у молодых и даже оставив им почти целый сэкономленный год. Ни одного стона, ни одной истерики; Сарра знала, что нельзя обманывать мужа, скрывать от него, что она обречена, но непременно хотела, чтобы он увидел, как достойно, прилично, почти в добром здравии, встречает она смерть. И она была счастлива, что это ей удается. Глядя на жену, Моиз больше не улавливал в ее глазах того пристыженного, извиняющегося выражения, которое с самого дня свадьбы трогало его до слез; теперь в ее взоре светилось удовлетворение и нечто вроде тщеславной радости, ибо впервые ей выпало одно из тех занятий, для коих она и была создана. До сих пор все ее добродетели — героизм, терпение, отвага, безграничная преданность — не находили никакого применения в жизни, но в том была виновата не она, а жизнь. Если бы на долю Моиза, волею судеб, вместо триумфа, роскоши, наслаждений выпали потоп, ров со львами или постыдное разорение, все невостребованные качества Сарры расцвели бы пышным цветом, и Моизу это было хорошо известно. Он часто воздавал хвалу Провидению за то, что оно соединило его с этой женщиной; она сумела бы возвысить и облагородить тот путь несчастья, который, чудилось ему, всегда пролегал параллельно его счастливому пути, уподобляясь загубленному таланту. И Моиз, ощущая в себе этот скрытый талант к проклятию, банкротству, чуме — как Моцарт ощутил бы в себе музыку, будучи в жизни сборщиком налогов, а Галилей разобрался бы в метафизике, служа в армии, — нередко радовался тому, что рядом с ним, слава Богу, существует эта, самая сладкозвучная скрипка, самая неоспоримая гипотеза — его Сарра. Но вот свершилось: наступило первое из тех испытаний, для которых Сарра родилась на свет, и оно оказалось смертью Сарры. По тому, как она держалась, можно было догадаться, как она вела бы себя при всяких других тяготах. Смерть разбудила в этом смиренном существе только одно скрытое доселе качество — достоинство. Вся роскошь их особняка, все службы, прежде подавлявшие ее своим великолепием, теперь, напротив, выглядели слишком убогими; и вот из буфетов стали извлекаться парадные золоченые чашки, а слуги с самого утра натягивали ливреи. И если доселе она общалась только со своей бедной кузиной по имени мадам Блох и компаньонкой по имени мадемуазель Дюран, то теперь целая вереница важных особ, символизирующих в Париже дух возвышенности и человеческого достоинства — главный раввин, архиепископ, герцог д’Омаль, явились и были допущены к больной. Все благотворительные общества, которые она субсидировала, упорно отказываясь от их почетных званий, делегировали к ней своих директоров или президентов, частенько конкурирующих и враждующих меж собой; у ее постели они примирялись. Из скромности Сарра ни перед кем не закрывала дверей, у нее никогда не было своего приемного дня, она принимала в любое время; все эти приемные дни сложились в один нескончаемый прием к концу ее жизни. Моиз сталкивался в коридорах с целыми толпами знаменитых людей в визитках и мундирах, покидающих эту комнату, куда они как будто и не входили, словно каким-то чудом родились прямо там. Самые пылкие страсти затихали у ее изголовья, самые смертельные враги заключали договор о дружбе. Это походило на дело Дрейфуса — только наоборот.

— Ну, с тобой теперь трудно увидеться! — шутил Моиз, оставшись наконец вдвоем с Саррой к восьми часам вечера, в те единственные минуты, когда она могла бы вздремнуть перед бессонной, всегда тяжкой ночью: она скрывала это от Моиза, жертвуя ради него последним своим отдыхом.

— А я тебя вижу все время, — отвечала Сарра. И оба они говорили то, что противоречило их истинным чувствам. Случалось, что Моиз, в силу занятости, не заходил к Сарре, но он постоянно думал о ней; Сарра страстно желала его присутствия, но умела обходиться и без него: ведь благодаря той нежной диагонали, что соединяла уста одного с сердцем другого, им обоим удавалось в полной мере выразить друг другу все тепло супружеской любви. Из Салоник прибыла на пароходе кузина Моиза Ракель, нежно любимая Саррой; впервые попав в Париж, она так и не повидала города из-за болезни своей родственницы и медленной литургии надвигавшейся смерти, зато, будучи крайне любопытной и не говоря ни на одном языке, кроме испанского, неотлучно сидела у изголовья Сарры и требовала сведений о каждом новом визитере, перевода каждого сказанного слова. «Este el grande Tenante General de Negrier… Me gusta agua pura mas que Tokay…».

Моиз все еще хранил в памяти этот трагический перевод последних впечатлений Сарры, ее вкусов. Он и сейчас вздрагивал, услышав в ресторане, как какой-нибудь испанец заказывает на родном языке гусиную печенку и сухое вино, — теперь эта речь ассоциировалась у него с близостью смерти. После кончины Сарры Моиз полюбил Испанию, она виделась ему эдакой нейтральной полосой между жизнью и тем, что за нею следует. Он часто ездил туда, стремясь получше узнать картины, пейзажи, танцы этой страны, стоящей, в силу своего трагического благородства и чистых голосов, на грани бытия и небытия. Пока Сарра еще жила, он со страхом готовился к тому, что вот этот ее французский жест, вот эта французская фраза станут последними, и облегченно воспринимал их испанское воскресение как доказательство ее жизнестойкости, как надежду на исцеление. Но вот пришел день, когда Сарра сказала: «Я умираю» — и вдруг вытянулась, застыла и побелела, уподобившись мадоннам на полотнах Эль-Греко и обратив свою смерть в немой, но безупречно-верный перевод собственных слов.

Так вот, смерть Эглантины в воображении Моиза ничем не уступала реальной кончине Сарры. Это была самая простая смерть, какую Моиз представлял себе во время бессонных ночей. В этих его фантазиях Эглантина, конечно, совсем не страдала, даже не похудела ни на грамм. Просто она с каждым днем делалась все менее розовой и живой. Она шла к последней, высшей недвижности без всяких усилий, из чистого, все возрастающего почтения к небытию. Ее температура ежедневно падала ровно на один градус: 37, 36, 35. Она умирала той смертью, что постигла бы целое человечество, если бы солнце начало постепенно остывать; той мирной смертью, которая, впрочем, постигла бы всех нас, не будь на свете старости и болезней, мешающих ее приходу. Она умирала примерно так, как наступал бы конец света, но реальность Эглантины в глазах Моиза сделала все остальные существа настолько призрачными и вымышленными, что это был бы конец единственно живого создания, какое он знал на земле. Когда он расставался с нею, еще полной того внутреннего жара, которым мы обязаны жизни и который обжигал его сильнее огня, ему казалось, будто все окружающие — друзья, прохожие, даже он сам — перестают дышать, обращаются в тени, в марионеток. Отныне он был способен чувствовать, осязать, ласкать внешний мир только в виде этой лежащей женщины, ускользнувшей из призрачной, неверной вселенной… Впрочем, нет, ей предстояло даже не умирать, а медленно погружаться в небытие, незаметно таять. И тогда по истечении нескольких недель от нее осталась бы одна рука, одна грудь, а потом и вовсе кончик пальца… Последний прощальный взмах — и конец… Эта рука, это одинокое плечо, его плавная округлость, его слегка уже смазанная округлость, его округлость, растаявшая в тумане, — вот что такое была бы смерть Эглантины. Исчезло бы единственное существо, не ставшее заурядным автоматом в этом низменном мире. Моиз пускался на хитроумнейшие уловки, добиваясь, чтобы Эглантина произнесла слова, которые говорят напоследок перед смертью; слова, которые отныне могли быть повторены лишь самым совершенным из фонографов — человеческими устами: «Благодарю… Да, я вас люблю…» Он с тоскливым любопытством следил, как умирающая Эглантина придает истинное обличье вещам, что назавтра, по ее кончине, станут фальшивыми, — воде, которую она пила, свету, на который глядела. Но самое ужасное состояло не в этом…

И тут в дверь его кабинета стучали…

И в одеянии из сорока соболей, впервые подчинившихся ритму человеческого дыхания, в кротовой шапочке, украшенной алмазом-кабошоном из Трансвааля, который надменно свидетельствовал о ее принадлежности к высшей касте головных уборов, с самой сияющей улыбкой, когда-либо раздвигавшей самые прелестные губки в наши праведные времена, входила к Моизу Эглантина и перед его умиленным взором мгновенно возвращала в реальность и кротовый мех и Трансвааль.

Наступила зима, банальная земная зима; она завалила снегом весь город, оледенила воздух, но там, вверху, над холодной пустотой, по-прежнему царило летнее ласковое небо. Никогда еще эти столь разные времена года так долго не шли бок о бок. Яркие солнечные лучи, озябшие на подлете к нашей земле, то и дело скрещивались с лучами автомобильных фонарей, с никелевой рукояткой хлыста в руке кучера фиакра, с замороженным обелиском и, навеки расставшись со своим раскаленным горнилом, почитали за счастье встречу, среди ледяных камней и металлов, с человеческим телом и его тридцатью семью градусами. Дворники разбрасывали по тротуарам соль, добытую в море, которое благодаря ей никогда не замерзает, и все воды, текущие в парижских подземельях, обретали привкус океанской волны. А потом, ночью, опять выпадал снег, заглушая все городские шумы, и жители пригородов уже не слышали гул большого Парижа. Да и сами парижане стали глухи к любым звукам, кроме людских голосов, зато матери могли наконец уследить за озорными детьми по следам на снегу, неохотными зигзагами ведущими к школе. Белая пелена, плотно укрывшая Европу, позволила надзирать за всем и вся: так хозяева ловят вороватых слуг, рассыпая по полу муку или золу. Тяжелая походка беременной женщины, медленный шаг влюбленного мужчины с подругой на руках, неровная поступь инвалида — все это враз запечатлелось на чистом покрове страны, и ребятишки торопливо кидались в снег, чтобы успеть записаться целиком, с ног до головы, на этом безупречном красивом контрольном листе, разложенном у входа в новый год, зная, что едва завершится церемония открытия, как он бесследно растает.

Нынче, после полудня, Моиз отважился пройтись по Булонскому лесу: все утро он разубеждал Председателя Совета, живущего там, неподалеку, в намерении упразднить супрефектуры и окружные суды. Моиза возмущала эта нелепая реформа. Во-первых, по причинам, которые он не стал излагать высокому чиновнику, ибо они касались только одного Моиза. Путешествуя по Франции, он неизменно любовался этими живописными зданиями в самом центре города, среди обширного парка с обязательным гигантским кедром посередине — ибо супрефектуры и суды были учреждены как раз в то время, когда Жюссье привез из Ливана свой кедр. И вот теперь все это будет распродано с молотка, превращено в какие-нибудь заводишки, а царственные кедры пойдут на растопку каминов. Значит, триста или четыреста кедров во Франции обречены на гибель. Мало «им» переводить обыкновенные леса, так «они» замахнулись на священные деревья! Этот злосчастный лес, родом из Ливана, давно исчезнувший в самом Ливане, чисто случайно возрожденный здесь, только что более разреженный, чем на родине; эти могучие древесные Голиафы, превратившие каждый округ в лужайку вокруг себя, были для супрефектов или судей единственным способом взглянуть на небо сквозь призму восточной мудрости, а для наших птиц — единственным вечнозеленым, поистине благоуханным приютом; теперь, значит, все это должно бесследно сгинуть. При Луи-Филиппе вышел специальный закон, охраняющий «деревья свободы», изуродованные Реставрацией, и вот эти служивые кедры, названные в документе «древами мудрости»; на этих последних строго запрещалось вырезать надписи и личные инициалы, а ветви, обломанные бурей, имел право брать в работу только столяр супрефектуры. В 1860 году, особенно обильном грозами, из таких ветвей в Куломье была изготовлена целая кровать, в Провене — детская колыбель, в Роанне — три колонны-пьедестала для бюстов благотворителей из семейства дю Форе. Но даже не эти гонения на кедры, все-таки не вполне законно вторгшиеся на французскую территорию и сменившие заповедный дуб Людовика Святого, больше всего раздражали их земляка Моиза. Он вообще отрицал любые реформы, грозящие обратить правосудие в нечто столь же безликое и единообразное, как, например, электричество, а супрефектов и судей — в одинаковые, как на подбор, лампочки. Он еще не дошел до убеждения, что в мире существует коренное различие между невинными и преступниками. Ему нравилось наблюдать за реакциями любого живого существа, любого сообщества на проступок человека, сломавшего установленный порядок. Великое разнообразие судебных санкций в каждом уголке Франции, в каждой ее долине, на каждом пригорке, внушающее преступнику всякий раз иной, богатый оттенками, почти сладостный страх (уж не запретить ли заодно преступникам и это сладострастие?!), одновременно придавало нашему правосудию то пестрое великолепие, каким славится, например, немецкая музыка. И вот, по вине новой реформы, французское правосудие больше не сможет отправляться в конкретных Сабль-д’Олон, Кюссе, Сен-Флур, то есть, на песке, у источника с сернистой водой, на базальтовом плато. И та центральная площадь, на которой с древности казнили приговоренных к смерти, навеки утратит свое имя, превратится в официозную «Овернь, графство Венессен»; пока Франция убивала своих преступников, полагаясь на милость улиц и площадей, правосудие еще имело человеческое лицо, чем-то напоминало войну или охоту. А теперь конец этому ночному противостоянию суда, церкви и тюрьмы, где томится узник — как правило, всего один, но столь же необходимый каждому провинциальному городку, как праведнику нужен только один грех на душе. Конец великому множеству прокуроров, судебных заседателей и секретарей, которые, благодаря своему пышному облачению, пока еще поддерживают на должном уровне дух благородства в магазинах готового платья и головных уборов; которые в силу брачных связей породняются с богатыми торговцами, с самою торговлей, превращая эту последнюю в почти духовную деятельность. Отныне во всех маленьких городках Франции богатые бакалейщики станут заключать семейные союзы только с богатыми башмачниками, виноторговцами или с другими бакалейщиками, среди монбланов прискорбно-безликих съестных припасов… И не увидишь больше в кафе-клубах и на площадках для игры в шары особых столиков для судейских-пенсионеров, окруженных двойным почтением в этом заповеднике, уготованном для них городскими властями, где их тактично и постепенно переводят из суда людского к божьему суду и где они составляют негласный сенат своего округа. Да, конец этой многоголосой симфонии нашей цивилизации, исполняемой в шестистах тридцати уголках Франции, на Севере — судьями-корсиканцами, в Бордо — уроженцами Лимузена; конец этим на диво слаженным оркестрам. Ну, скажите на милость, зачем нашим ретивым реформаторам вдруг понадобилось проявлять свои таланты в разрушении духовного наследия страны?! Почему они заделались такими превосходными спецами по вскрытию и разгрому тончайших заповедных механизмов прошлого?! Толстый друг Моиза вознамерился низвергнуть своими грубыми лапищами этот чудесный, невидимый глазу памятник Империи, единственный, который Революция и Бонапарт успели возвести в провинциальных городах; он уже приказал развесить объявления о продаже зданий судов и канцелярий, всей собственности этого нового осужденного — Правосудия.

Моиз уже подходил к опушке Леса, как вдруг заметил Эглантину. Она шла вдоль ограды с нарочито безразличным видом, нарочито неспешным шагом контрабандиста, боящегося, что его вот-вот остановят; затем, перейдя с территории Парижа в пределы Булонского леса, словно в свободную зону, где за нею уже не следило бдительное око таможенника, она разом обнаружила все, что незаконно вынесла из города, — молодую упругую поступь, сияющее улыбкой лицо. Даже ее платье, ее меха вдруг ожили и заискрились. Моиз последовал за ней. В день их первой встречи он шел за Эглантиной по самым оживленным улицам Парижа; теперь он повторял эту долгую прогулку в самом пустынном из его уголков. Эглантина была не более чем в двадцати шагах от Моиза, и он увидел, что на ней надеты все ее украшения. Солнце освещало ее сбоку; Моиз признал бы среди тысяч эту руку, эту шейку, эту шапочку в чистых сполохах драгоценных камней. Эглантина уловила звук шагов за спиной и, слегка испуганная, заторопилась с той непостижимой логикой, которая побуждает женщину, боящуюся вора, перейти с ходьбы на бег, заставив тем самым свои броши и кольца сверкать еще соблазнительнее. Эглантина не оглядывалась; она то ускоряла, то чуть замедляла шаг, словно приноравливалась к вращению земли; наверное, именно так шествуют богини, — подумал Моиз. Она следовала маршрутом явно столь же знакомым ей, как переход от Вандомской площади до авеню Габриэль. Иногда Моиз замечал на плотном вчерашнем снегу отпечаток ноги, похожий на свежие следы Эглантины, и ему казалось, что это именно она проходила здесь накануне. Утомленный быстрой ходьбой, он приотстал, увеличив расстояние между ними, но зато смог отдышаться и с новым любопытством поглядеть вокруг. Все, что лес так надежно скрывает летом — птичьи гнезда, ланей, — теперь было видно до мельчайших подробностей на нетронутой белизне. Дыхание Эглантины — легкий парок перед ее лицом, издали заметный Моизу, единственный признак тепла в холодной оголенной чаще, — вдруг сделало видимыми лесных зверей, причудливую вязь их следов — роспись природы на белом снегу; они говорили меж собою на том же эфемерном языке выдыхаемого пара. И так же, как в первую их встречу Эглантина показала Моизу истинную суть торговцев бриллиантами, метрдотелей в «Труа Картье», продавцов морских биноклей, так и сегодня она издали повествовала ему о каждой рощице, о каждом дереве в Булонском лесу. Теперь Моиз точно знал — благодаря Эглантине, а, может быть, еще и истории с кедрами, — какое расстояние отделяет людей от акаций, от падубов… И как можно сократить это расстояние, подойдя ближе, погладив их кору. Эглантина направлялась к лощине близ Мадридской аллеи, где некогда лесник демонстрировал Моизу тройное эхо. Лесник как раз стоял на том же месте — настоящий знаток лесов, а не городской садовник, которого, подобно большинству его собратьев, вдруг облекли равной властью и над людьми и над растениями, поставив эдаким жандармом над флорой и фауной. Обычно Моиз обстоятельно беседовал с ним; ему нравилось за этими разговорами, среди кокетливого городского парка, вновь открывать для себя вольные лесные нравы; благодаря ему Моиз знал протоку, по которой лебеди переплывали из малого пруда в большой, пути миграции водяных крыс из Багатель, сроки возвращения куликов и бекасов, болезни коз Поло. Но сегодня нечего было и думать забавляться тройным эхо, которое под ногами Эглантины обратилось в тройную тишину. Впрочем, лесник и сам не настаивал. Ему, конечно, хотелось рассказать знакомому посетителю про охоту на ласок, он был великим мастером ставить капканы, — но он сразу понял, что здесь разворачивается не менее важная охота или, по крайней мере, преследование. А ведь как славно было бы просветить господина барона насчет массового вторжения ворон, которые именно в эту минуту, словно предвидя трагический исход охоты и гибель затравленной добычи, судорожно метались в воздухе между молодой женщиной и старым мужчиной, не в силах пока еще определить, кто же из них станет жертвой, а, впрочем, склоняясь к Эглантине, с ее серебристыми мехами. У Моиза не сложилось впечатления, что она идет на свидание: этот маршрут, явно имевший конечную цель, тем не менее, не побуждал ее торопиться. Она шагала походкой человека, решившего покормить зверей в клетке или полюбоваться какой-нибудь статуей. Она направлялась к чему-то, что не зябнет, не кашляет; в общем, к столь полному — именно сегодня — антиподу Моиза, что ему на миг показалось, будто она бежит от него прочь. Воздух уже заметно посвежел, впереди показалась сосновая роща; горные красоты брали верх над равнинным пейзажем. А вот и синие ели… однако, за ними, там, где в горах обычно располагается обсерватория, внезапно проглянула решетка ограды. Моиз был совсем сбит с толку. Но тут ему пришлось вздрогнуть.

Эглантина остановилась перед висевшим на решетке почтовым ящиком; как правило, им пользовались лесники, садовники да полиция нравов. Ни одно деловое письмо, ни один рекламный проспект еще не осквернили его недра. Эглантина вынула из сумочки письмо. Она долго смотрела на него, гладила конверт и наконец, воспользовавшись мгновением, когда проезжавший лимузин загородил ее от сторожа, покрыла поцелуями и бросила в ящик со смиренным видом посетителя, сделавшего взнос на содержание парка; затем повернулась и пошла обратно в город. А Моиз, словно потеряв пропуск в Париж, так и остался в лесу.

Конец дня показался ему нескончаемо-долгим. Он испытывал одновременно и горечь и облегчение. Увиденное вовсе не говорило о том, что Шартье ошибся, что у Эглантины было-таки прошлое, но этот ее секрет, этот поступок доказывали, что у нее есть будущее — столь определенное, столь неизбежное, что Моиз теперь даже не раскаивался в том, что вошел в ее жизнь. Образ Эглантины, порвавшей с Моизом, еще вчера столь невероятный, нынче обретал вполне реальные очертания. Весь день Моиз изо всех сил пытался раздвинуть сходящиеся стены неведения и обиды, чтобы оставить как можно больше места для своей любви. Когда Эглантина пришла к нему в шесть часов вечера, он осмелился обнять ее, осмелился поцеловать и попросить переселиться к нему, на авеню Габриэль, и она согласилась — согласилась поцеловать Моиза, словно им обоим нужно было спешно забыть нечто случившееся в прошлом. Ночью Моиз проснулся от неожиданной мысли: а вдруг это письмо предназначалось ему самому?! И он пожалел о своем порыве. До самого утра он пролежал без сна. Все накануне сказанные Эглантиной слова были так похожи на учтивые обороты, что используются в письмах: «Дорогой друг… до скорого свидания, дорогой друг…» Один раз она даже промолвила: «Господин Моиз…», как пишут на конвертах. Он разбудил секретаря, приказал, чтобы ему доставили всю корреспонденцию прямо из рук почтальона.

Час спустя он был вознагражден единственным лично ему адресованным посланием, гласившим, что Его Превосходительство Президент республики Гватемала Монсальва-и-Вентура-и-Мильето Гуарреро по представлению начальника протокольного отдела господина Рамона де Уругве Пласентас наградил его, Моиза, почетным орденом Южного Креста с зелено-желтой лентой через плечо и эполетой с сиреневым сутажем для торжественных церемоний и алой розеткой для узкого круга.

Спустя несколько недель Фонтранж узнал о связи Моиза и Эглантины и почувствовал глухую боль, которую сначала решил игнорировать из опасения, что она может отвлечь его от главной печали: недавно ему показалось, что он уже меньше любит своих собак. Он продолжал дрессировать и ласкать их, но вскоре вынужден был констатировать, что делает это чисто машинально и что ему безразличны не только сами псы, но даже их потомство. Это уж выглядело так, словно Господь бог проникся отвращением не к отдельным людям, а ко всему человечеству в целом. Он был первым из Фонтранжей, кого постигло подобное несчастье; стыд и сожаления терзали его. Собаки Фонтранжа могли поспорить родословной с самыми знатными семействами Франции. Фонтранж испытывал все муки совести первого из Монморанси, которому опротивели бы ратные дела; Расина, отринувшего поэзию; Лозена, бессильного любить женщин. И так же, как этот последний, желая увериться в своем позоре, не расставался бы ни на миг с любовницей, лишившей его мужского пыла, Фонтранж с удвоенным рвением занялся своей псарней. Если не считать всего нескольких новых такс и кокеров, купленных им на выставках, там содержались собаки, с рождения знакомые Фонтранжу до последнего клыка, до последней шерстинки; он понимал их не хуже самого себя… Но, увы, теперь они его больше не интересовали… Ему было невдомек, что просто он утратил интерес к собственным мыслям… Фонтранж заставлял себя гулять со своими любимцами, но ему трудно было даже окликать их по именам, что передавались в этой псарне из поколения в поколение, — Мармуже, Беккетт, Клиссон, Полто; все эти имена врагов, присвоенные самым преданным из друзей-животных, должны были пережить само их семейство. Иногда он еще разрешал им вечером, у камина, где трещали в огне сухие виноградные лозы, подойти и положить голову ему на колени; но гладя теплый мохнатый загривок сеттер-гордона, одновременно лелеял в себе все мрачные мысли, какие могли бы придти Гамлету с черепом Йорика в руках. Он теребил пса за длинные уши, слышал их мягкие бархатные хлопки, а ему казалось, будто это стучит об купол черепа высохший мозг мертвеца. О нет, он, конечно, не думал буквально: «Быть или не быть?», но он думал: «Быть или не быть сеттером?» Вдруг кто-то утыкался в другое его колено: это голубая легавая, полагая, что требует хозяйской ласки, тоже подставляла себя под гамлетову призму смерти. Слегка пристыженный, Фонтранж опускал ладонь и на эту голову, так же ласково трепал за уши. Собачью голову обхватить и погладить легче, нежели череп Йорика, — она ведь меньше и эже. Легавая вскидывала было морду, радуясь этой собачьей мессе и преданно заглядывая хозяину в глаза, но тот уже отталкивал ее от себя тем мягким, но бесповоротным жестом, каким отталкивают лодку от берега, чтобы остаться в одиночестве на необитаемом острове, и собака покорно и сонно утыкалась носом в нагретый пол… Все те вопросы о смысле существования людей, музеев, еды, коими терзаются обычные неврастеники, Фонтранж теперь задавал себе по поводу собак, бетонных кормушек и, главное, породы. Почему бы, собственно, не свести все собачьи породы в мире к одной-единственной? Скольких проблем можно было бы избежать! И эта большевистская идея равенства всех собак на земле зародилась в мозгу потомка вельмож, на протяжении долгих веков занимавшихся выведением и улучшением собачьих пород! Фонтранж изо всех сил боролся с этим соблазном. Он прекрасно понимал, что стоит уверовать в подобные теории и перестать блюсти чистоту родословной пойнтеров, как общество погибнет. Но теперь он защищал установленный порядок просто по инерции, из чувства долга; и точно так же, без всякого энтузиазма, купил премированную суку на конкурсе в Бар-сюр-Об, приказал изготовить для своего собачьего музея чучело пойнтера — лучшего на псарне охотника за бекасами, — кстати, первого пса, издохшего с начала отчуждения между Фонтранжем и его собаками. Это случилось на закрытии охоты, в тот период, когда обычно умирают собаки, как во время летних каникул умирают учителя. Пес испустил дух прямо на глазах Фонтранжа, вильнув напоследок хвостом в знак того, что узнал хозяина. Вот только хозяин больше его не узнавал… Фонтранж подумал, что это разочарование в собаках, вероятно, сделало его бессердечным и несправедливым ко всему на свете. И все-таки он сердился на своих псов за их пустопорожнее существование в промежуток, установленный префектурой между охотничьим сезоном и зимой. А, кстати, куда прикажете девать их зимой — не в сани же запрягать! Стоило ему провести часок на псарне, как безразличие сменялось откровенным раздражением. Он обнаруживал теперь у своих собак те недостатки, которые другой неврастеник вменил бы в ви

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора