Я представляю себе, что случится, если на земле останется один человек и один гепард. Оба шагают по поверхности планеты гордыми и свободными попутчиками. Вероятно, так оно и будет. Теперь представим себе, что какую-то катастрофу смогли пережить один человек и один омар. Горизонт затянут маревом. Изнемогающий человек освобождается от разбитых ботинок, от изодранных носков. Чтобы облегчить боль, он окунает кровоточащие ноги в море. Омар подбирается и откусывает ему большой палец. Человек, утратив способность кричать, склоняется к поверхности воды и говорит омару: "Омар, на этой опустошенной земле в живых остались мы одни! Мы - единственные живые существа во Вселенной, нам предстоит в одиночку бороться против вселенского бедствия. Омар, ты согласен заключить со мной союз?" Но животное пренебрежительно поворачивается к нему панцирем и направляется к другим океанам. Кто знает, о чем грезит омар? И что можно думать о его непостижимом суровществовании? Образ непреклонного и невозмутимого омара разрывает небо людей своими умонедоступными клешнями. Поверх туманных крыш, через открытое окно я словно вижу, как внезапно вскидываются его грозные клешни, смыкая и размыкая свои гигантские клещи для того, чтобы кромсать созвездия.
Я не добился почти никаких успехов в изучении Чужеземного Языка. Мой Учитель меня предупредил - если мне удалось правильно его понять, - что я вернусь в Родимый Город не более двуязычным, чем раньше, возможно, даже наоборот, еще менее. Что тогда скажет мой отец, а вместе с ним и весь город? Это могло бы стать поводом для беспокойства, если бы у меня не было других, более значительных.
Неужели животная жизнь - постоянное счастье? Опять отправляюсь в аквариум рассматривать морских языков и дорад. Я смотрю на них беспристрастно, объективно. И что же? Рыбы мне не кажутся особенно счастливыми: они не производят такого впечатления. Это еще одна категория, которая не применима к этой животноморской жизни. Счастью здесь не место. А несчастью? На это морские угри, языки и тюрбо не могли мне ничего ответить. Я перестал уделять им внимание и направился в отдел, который еще не видел и который служит убежищем тропическим рыбам. Там были и раковые, и козероговые, и прочие угреобразные морского происхождения. Одни рыбы были с усами или перьями, другие - с собачьей мордой или усеченным туловищем. Миллиметровые индивидуумы, перемещающиеся с сумасшедшей скоростью, казались совершенно прозрачными. Более крупные позволяли себе всевозможную орнаментацию: полосы, точки, цвета. Эти рыбешки придали моей мысли совершенно другое направление, такое же беспутное, как и предыдущие; мне почудилось, что эти крохотные создания, возможно лишенные всякого мало-мальски связного видения мира - насколько я представлял себе в то время, - демонстрировали, по крайней мере в каком-то смысле, все признаки веселости. Резкие и абсурдные повороты, зигзаги, описываемые ими в воде, - какими бы неоправданными они ни представлялись с точки зрения не важно какой и не важно насколько расстроенной системы, - случайность этих прерывистых траекторий, все это мне показалось проявлением определенной радости, которая, по моему мнению, может быть исключительно тропической.
Это открытие толики человечности в поведении рыбьей живности или - возражаясь иным, но почти идентичным образом - это открытие истинной жизнерадостности, соответствующей человеческому представлению о жизни, притупило чувство тревоги, которое охватывает меня всякий раз при посещении аквариума. Именно в этот момент я заметил недалеко от выхода слабо освещенный угол, в котором дремала стеклянная клетка. Я не ведал, что это было. Я туда пошел.
С одной стороны, даже хорошо, что я туда все же сходил: в интересах науки о жизни. Но с другой стороны, я бы обошелся и без этого страшного зрелища. В одиноком сосуде помещались (помещались!) несколько белых червяков: это были рыбы, точнее, пещерные рыбы. Вдали от солнца они утратили зрение. Они забыли все цвета, а от плавников у них остались лишь крохотные червеобразные отростки. Тишина и мракость моря - это еще и фосфоресценция и эхо. В полостях подземных пещер, где застаивается чистая вода, - тишина и минеральная мракость. Там тоже можно жить. Там живут обитатели, но какие обитатели: белесые личинки, претендующие на звание рыб! Их предки, говорится в пояснительной табличке, были славными рыбами с живым оком и прытким плавником: они носили цвет, как все, что свет ласкал. Но привычка к темени их изменила, и вот они здесь. И они живут! Живут! Некоторые люди видят в этом подтверждение силы, изворотливости и неистребимости жизни. А я, я плакал, глядя на этих аквамерных пещерных жителей, размышляя о суровой жизни, которую они ведут. Это трудно себе представить: породиться, побыть, подохнуть, мракостными, слепыми. Но способными к воспроизводству. Какая пронизывающая, прободная тайна в этом настойчивом стремлении выжить в самых жалких условиях. Да, жалких! Они жалкие! Однако если бы у них была способность… я не говорю, думать, но… однако если бы у них было… я не говорю, сознание… если бы у них была способность к трансцендентности? Да, именно так: способность к трансцендентности. В этом нет ничего, что походило бы на человеческую жизнь. Это было бы совершенно нечеловечно и неподвластно никакому объяснению; и тем не менее тогда был бы какой-то смысл в том, чтобы жить такими: слепыми, мракостными.
Слепые… Мракостные… Я долго плакал.
Мне написала мать. Жан совершает долгие походы по Знойным Холмам, этим суровым и неистовым горам, куда никто никогда не осмеливается подниматься. Отсутствуя уже несколько дней, возможно, он дошел до Окаменяющего Истока, возможно, до вершины Большого Минерала, самой высокой из этих гор. Все это беспокоит мать. Она боится, что он не вернется. Но отец никогда не корит его за это. Что касается меня, то я должен трудиться и оказаться достойным большой чести, которую мне оказали. Да, я не прочь оказаться достойным, но этот чужеземный язык кажется слишком не подходящим для меня. Я не продвинулся ни на йоту. Мой учитель порицает меня и сетует. А если слух о моей немощи уже донесся до Родимого Города? А если этот умник обо мне уже доложил? Иногда мне думается, что хозяйка за мной шпионит. Ах! Как мне избавиться от навязчивости несуразных слов, которые чужеземцы употребляют, чтобы выразить то, что они считают мыслями; от необходимости видеть самих чужеземцев, заявляющихся под видом туристов, со своими бестолковыми вопросами, примитивными интересами, глупым любопытством? Говорить с ними, намыливая слюной круглозвучные вокабулы их гипердиалекта?! Фу! Гадость! Вдруг я вспомнил - но к чему это воспоминание? - об одном зимнем дне. За окном выл ветер: в своей комнате я одиноко приобщался к Весеннику; мне было, наверное, лет одиннадцать. Уже стемнело. Внезапно в комнату стремительно вошел мой отец и несколько секунд смотрел на меня, и его глаза мне показались каменными; затем, так ничего и не сказав, он медленно закрыл дверь и ушел. Я прервал игру и задумался: я понял, что когда-нибудь стану… Нет, молчу. Это не воспоминание о счастливом мгновении, а беспокойное впечатление, предвещающее неслыханное событие.