Гуркин вздохнул и помедлил, словно возвращаясь из прошлого в настоящее - увидел перед собой мольберт с обезображенным на нем холстом, в грязно-серых неровных пятнах грунтовки, и обнаружил вдруг, что все еще держит в руке мастихин… Нет, ему не удалось той осенью поступить в Академию. "Об этом я уже говорил, - подумал Гуркин. - Говорил и о том, как принял и обласкал, можно сказать, усыновил меня Иван Иванович Шишкин - такое счастье выпадает не каждому!" Полгода прожил он рядом, вместе с великим пейзажистом, но эти полгода - равны целой жизни. Тогда он жил будущим, верил в него, считал, что все большое, главное - впереди. А сегодня? Что происходит с ним сегодня? Гуркин взглянул еще раз на злополучный холст, положил мастихин, вышел из мастерской, плотно притворив за собой дверь. "А сегодня, - мелькнула мысль, - будущее ушло от меня, как уходит из-под ног почва…"
Он постоял на крыльце. День разгорался жаркий. И гора Ит-Кая, точно конь с разметавшейся по ветру гривой, вся в солнечных бликах, показалось, придвинулась еще ближе и подставила свою спину: садись! Гуркин улыбнулся с грустью, глядя на близкую гору, спустился с крыльца и пошел через сад к юрте, думая: "Надо жить. И работать".
***
Казалось, два духа поселились в нем: один рвался к работе, видя в ней спасение и единственный выход из тупика, а другой не видел выхода и не знал, что делать и как быть.
А тут еще приезд брата Степана с доктором Донцом перевернул все окончательно, добавил сомнений, подлил масла в огонь.
Они приехали под вечер, запыленные, усталые и чем-то сильно встревоженные. И пробыли совсем недолго. Спешили. Опасались долго задерживаться. Гуркин понял, что дела их, как видно, совсем неважные. Тревога и опасения передались и ему.
- Что, - спросил он, - совсем худо?
- Хуже некуда, - признался Донец. - Потому и заехали. Решили предупредить.
- Меня?
- Да, вас. Обстановка изменилась и отнюдь не в нашу пользу. И оставаться нам здесь нельзя.
- Но я тут при чем? - возразил Гуркин. - Меня оправдали и освободили. И я теперь отошел от всякой политики. От всякой! - повторил он, будто самого себя пытаясь в этом убедить. - Живу дома. Работать вот начинаю…
- Работа - это хорошо, - согласился Донец. - Но слишком круто повернулись события. Большевики опять зашевелились - и здесь, в горах, и в степном Алтае… Повсюду.
- Отряд Огородникова снова объявился, - добавил Степан. - На днях он изрядно потрепал дивизион Кайгородова. А неделю назад в Черном Ануе прапорщик Залесский нарвался на засаду партизан и едва ноги унес.
- Какой Залесский? - вскинул голову и посмотрел на брата Гуркин. - А-а… - вспомнил и, поморщившись, махнул рукой. - Ни Залесский, ни Кайгородов меня больше не интересуют.
- Речь не о них, Григорий Иванович, - сказал Донец. - Положение такое сейчас, что оставаться в Аносе вам небезопасно.
- Что же делать?
- Подумайте.
- Выходит, нынче мне и в родном доме жить нельзя?
- Выходит, что нельзя. Вам, Григорий Иванович, лучше уехать.
Ночью не спалось. Душно было. Гуркин ворочался, издыхал. И думал мучительно и тяжело об одном и том же: что делать, как быть? Ясно было одно: оставаться в Аносе нельзя. И он после долгих раздумий принял в эту ночь для себя решение… Легче от этого, однако, не стало.
- Ты почему не спишь? - придвинулась и шепотом спросила жена. - Ворочаешься, вздыхаешь… Болит что-нибудь?
- Болит, - признался он. - Душа болит.
- Господи, Григорий! - прижалась она к нему. - Да что же происходит? Страшно мне чего-то. Как бы опять беды не вышло.
- Успокойся. Никакой беды не случится. Все будет хорошо.
- Да что же хорошего? Где же хорошо-то, если все идет наперекосяк. А этих… доктора и Степана я и к дому близко не подпущу больше, - пригрозила вдруг. - Смута от них одна - и только. Ох, Григорий, устала я, если бы ты знал, как я устала!
- Знаю, - обнял он неловко жену, отвыкше целуя, и жалость к ней, вина перед нею отозвались в душе острой болью. - Ты меня прости, - сказал он тихо. - Насулил я тебе много всего, да мало хорошего дал… Прости.
- Христос с тобой, да разве я обижаюсь. И что это ты, будто прощаешься?
- Ничего, ничего, - все так же тихо и глухо он говорил. - Потерпи немножко. Вот наладится жизнь… И тогда мы опять будем вместе.
- Как вместе? - не поняла она и слегка отстранилась. - А разве сейчас мы… - И вдруг умолкла, догадываясь. - Неужто опять уезжаешь?
- Так надо.
- Кому надо?
- Мне, тебе, всем нам.
- Господи, когда же это кончится?
- Теперь уже недолго… Потерпи.
- И куда же ты теперь? - спросила, помолчав. - Опять в Улалу?
- Нет, в Улалу нельзя.
- Куда же?
Он вздохнул и ответил не сразу:
- Поеду пока в Монголию…
- Куда? - удивилась она и даже приподнялась. - Господи, там тебя еще не было! Чего ты забыл в Монголии?
- Пойми: так надо. Так будет лучше.
- Где мне понять, - обиделась она. - Всю жизнь не могу тебя понять. Да и сам-то ты много ли себя понимаешь?
- Может, и права ты, - не стал он спорить. - Иногда самого себя труднее понять, чем других. Может, и так. - Помедлил он и признался: - Знаешь, я хочу взять с собой Василия и Гену.
Марья Агафоновна замерла, полусидя в постели, и он почувствовал, как напряглась она вся и даже перестала дышать. Потом лицо ее, смутно белевшее в темноте, дрогнуло и придвинулось еще ближе.
- Это кто ж тебя надоумил?
- Никто. Сам решил.
- И думать об этом не смей!..
Гуркин попытался убедить жену в разумности и необходимости такого решения, но Марья Агафоновна и слушать не хотела:
- Не дам.
- Да ты подумай хорошенько.
- И думать не хочу. Нет и нет!.. Тогда и он сорвался, вышел из себя:
- Ну, если так, вот тебе мое последнее слово: сыновья поедут со мной. Здесь я их не оставлю. Мало ли что… Все!
Марья Агафоновна всхлипывала и причитала:
- Да что же это делается? Погубим детей. Господи, образумь ты его, дай сил и разума…
Утром она выглядела усталой, но спокойной. Словно вместе с ночной тьмой исчезли, растаяли сомнения и страхи.
- Когда уезжаешь?
Сказать "уезжаете", наверное, язык не повернулся, а может, надеялась, что передумает он и оставит сыновей дома. Григорий Иванович ответил, избегая взгляда жены:
- Будем собираться.
Вот и все. Новый день втянул ее, как и всегда, в круговорот нескончаемых дел и забот - и она ушла в них с головой. Григорий Иванович, напротив, был выбит из привычной колеи… Все валилось из рук. И в мастерскую вошел он в это утро с тяжелым и смутным чувством. Постоял у мольберта, затем снял подрамник с холстом, с которого счистил вчера, убрал неудавшийся пейзаж… Странно, как будто и не было ничего. Взял со стола старую колонковую кисть, потрогал пальцами и слегка развел жестковато-упругие волосяные концы. Двадцать лет он хранит эту кисть, как амулет, как дорогую память о великом своем учителе…
А может, не он ее хранит, а она, эта кисть, хранит его и спасает в трудные минуты? Гуркин вздохнул и положил кисть на место, подумав: "Надо взять ее с собой непременно. Теперь мне без нее нельзя…".
Потом он взял со стола блокнот и полистал его, разглядывая рисунки и наброски, сделанные нынешней зимой и весной в бийской тюрьме. Знакомое лицо глянуло с одной из страниц гневно, и Гуркин как будто услышал въяве неуступчиво-твердый и жесткий голос: "Идти на примирение с теми, кто в трудную пору ножку подставил Советской власти? Никогда!"
Гуркин вспомнил, как однажды ранним утром разбудили его голоса, топот сапог и грохот открываемой двери: "Собирайся! Выходи!" Он вскочил и сел на топчане, чувствуя, как понизу тянет холодом. Кто-то грубо толкнул его в плечо: "А ты лежи! Чего подхватился? Дойдет черед и до тебя".
Уводили его соседей. И один из них, пожилой, первым шагнув к двери, остановился, обернулся и кивнул ему: "Будь здоров, художник! Не поминай лихом. И Советской власти не сторонись, потому как она и есть самая правильная…"
Молодой тоже обернулся, но ничего не сказал, посмотрел только - и вышел. А взгляд остался - в памяти Гуркина, в рисунке вот этом, прямой и неуступчиво-твердый взгляд молодого совдеповца… Куда их увели? Что с ними сталось?…
Скрипнула дверь. Вошел старший сын Василий. Изменился он за последний год сильно - вытянулся, повзрослел и говорить стал густым и ломким баском.
- Телегу какую готовить? - спросил, глядя на отца разноцветными глазами: один темно-карий, другой, как у матери, голубой. И лицом он больше похож на мать, но характером в отца. Григорий Иванович, держа в руках блокнот, не сразу понял, о какой телеге речь. Василий переспросил: - Телегу будем готовить или двуколку?
- Какую двуколку? Нет, нет, - ответил Григорий Иванович, - никаких телег. Телеги нам не понадобятся.
- А лошади?
- Лошади нужны. Поедем вьючными. Ты давай-ка, помоги мне упаковать картины. Послушай, - резко повернулся и внимательно посмотрел на сына, - а может, и вправду лучше не ездить вам со мной?
- Договорились же, - упрямо наклонил голову Василий. - Поедем.
- Ладно, - кивнул Гуркин. И вдруг заторопился. - Ну давай, давай, коли так, будем собираться…
Словно боялся, что промедлит - и передумает. Но передумывать было поздно.
Когда Марья Агафоновна заглянула перед обедом в мастерскую, она застала мужа и сына за странным занятием: Василий, стоя посреди мастерской на коленях, осторожно, чтобы не повредить краску, снимал с подрамников холсты, а Григорий Иванович скручивал их в тугие рулоны, перевязывал шпагатом и укладывал аккуратно в кожаный мешок…