Я медленно брел вдоль парка и, хотя уличные фонари горели, местами проходил в такой темноте, куда не падал ни один луч света. Мне приходилось получать внезапные удары не только в моей литературной, но и в обычной жизни - попадать в ловушки, из которых не было выхода. Казалось, ко мне тянулись потерянные души - меланхолики, потенциальные самоубийцы, маньяки, люди, одержимые навязчивыми идеями о своем предназначении, пророческими снами. Те, кто приходил ко мне в редакцию за консультацией, часто возвращались потом с новыми вопросами и жаловались, что мои советы им не помогли. Читатели присылали мне длиннющие и запутанные письма, которые я едва просматривал. Я даже получал корреспонденцию от обитателей сумасшедших домов. Один такой "писатель" утверждал, что вся современная медицина упоминается в Пятикнижии, а другой придумал машину, которая работает вечно, - вечный двигатель. Беженцы писали о своих тяжелых испытаниях в концентрационных лагерях в нацистской Германии, в Советской России, в послевоенной Польше и даже в Америке. Чтобы ответить на всю мою почту, потребовался бы целый штат секретарей.
Через некоторое время я добрался до угла Семьдесят второй-стрит и Бродвея. Точно так же, как когда-то в Варшаве, я снимал не одну, а две меблированные комнаты - основную на Семидесятой-стрит и другую (которой я пользовался нечасто) в Восточном Бронксе - угол за занавеской в квартире моего земляка Миши Будника, который теперь работал водителем такси.
Я был уверен, что в чрезвычайных обстоятельствах всегда мог бы переночевать у своих друзей, в особенности у Стефы Крейтл, которая была одной из моих любовниц в Варшаве. Она и ее муж, Леон, провели годы войны в Лондоне и теперь жили в Нью-Йорке. Леон, которому уже стукнуло восемьдесят, потерял в Катастрофе двух дочерей и страдал от сердечных приступов. Тем не менее, он все еще занимался бизнесом и, кроме того, спекулировал акциями и облигациями. Дочь Стефы от предыдущего брака, Франка, была замужем за неевреем и жила в Техасе с ним и маленькой дочерью.
Боже правый, в свои почти пятьдесят я оставался таким же, каким был в двадцать, - ленивым, неорганизованным, погруженным в меланхолию. Каким бы малым ни был успех (если он был), он выводил меня из депрессии. Я жил сегодняшним днем, этим часом, этой минутой. Я долго стоял на углу Семьдесят второй и Бродвея, созерцая уходящую ночь. Мне страстно хотелось похвастаться какому-нибудь знакомому моей новой победой (которая, как я чувствовал, должна состояться), возможно, чтобы вызвать в нем зависть. Только бы мне удалось уверить Мириам, что, каким бы ни оказалось наше будущее, я буду предан ей - на свой лад. Однако время было слишком позднее для таких глупостей, и я направился к себе на Семидесятую-стрит.
Я поднялся на третий этаж и вошел в комнату. В узкой перегороженной спальне помещались небольшой стол и два стула. Открывая окно, я мельком заметил небольшой участок Гудзона и неоновые огни в Нью-Джерси, которые отбрасывали красный отблеск на воду. Это навело меня на мысль, что река несла свои воды этим путем миллионы лет и пробивала свой путь сквозь скалы Палисад, которые были такими же древними, как сама земля. Если поднять глаза, можно было увидеть одинокую звезду высоко в небесах над Гудзоном.
Я просмотрел газеты и остановился, как обычно, на странице некрологов с фотографиями мужчин и женщин, которые еще вчера жили, боролись, надеялись. "О, какой ужасный мир! - пробормотал я про себя. - Как равнодушен ко всему Господь, который все это создал. И нет никакого средства, чтобы исправить это". Я отдавал себе отчет в том, что в тот самый момент, когда я просматривал газеты, тысячи людей томились в больницах и тюрьмах. На бойнях животным отрубали головы, обдирали туши, вспарывали животы. Во имя науки бесчисленное количество невинных созданий становились жертвами жестоких экспериментов, заражались страшными болезнями.
Не раздеваясь, я рухнул на неразобранную постель. Сколько еще, Господи, Ты будешь смотреть на этот Твой ад и хранить молчание? Какая Тебе нужда в таком океане крови и мяса, чье зловоние расплывается по Твоей вселенной? Или вселенная не более, чем куча навоза? И на других планетах так же мучаются триллионы и квадриллионы живых существ? Ты создал эту беспредельную бойню только для того, чтобы показать нам Твою силу и мудрость? И за это нам велено любить Тебя всем сердцем, всей силой души?
Каждую ночь во мне вновь и вновь бушевала ярость. Надо найти способ притупить боль моего бунтарства. Как хорошо я понимал наркоманов, которые сваливались в сон с помощью алкоголя или лекарств! По счастливой случайности мой организм не мог освобождаться от напряжения такими средствами. Я заснул, и мои сны были полны воплей и криков. Я был не в Нью-Йорке, а в Польше, где меня преследовали нацисты. Я карабкался по могилам, которые вырыли для себя евреи. Кучи земли шевелились, и снизу прорывались приглушенные звуки. Я вздрогнул и проснулся. В матрасе скрипели ржавые пружины, а рубашка взмокла от пота.
Некоторое время я не мог вспомнить, что происходило накануне, но постепенно память вернулась ко мне. Макс Абердам восстал из мертвых и потащил меня в ресторан Раппопорта, потом к Приве, к Ирке Шмелкес и ее сыну, а затем к этой молодой девушке - как ее звали? Мне представилась она, стоящая передо мной, но я не мог вспомнить ее имя - ах, да, Мириам.
Было уже поздно, когда я поднялся. За окном сияло солнце, и участок Гудзона, который можно было увидеть в окно, сверкал, как пылающее зеркало. Воздух пах деревьями, травой, цветами. Ванная в холле не была занята, и я принял душ и побрился, потом надел свежую рубашку. Теперь можно было пойти в кафетерий, чтобы позавтракать. Телефон зазвонил как раз в тот момент, когда я спустился на первый этаж. Я поднял трубку, и на другом конце молодой голос спросил по-английски:
- Можно поговорить с мистером Грейдингером?
- Говорите, - сказал я.
После некоторой паузы голос сказал:
- Надеюсь, я не разбудила вас. Это Мириам, помните меня?
- Вы меня не разбудили. Да, Мириам. Хорошо, что вы позвонили.
Как правило, я говорю по телефону тихо, но на этот раз я почти кричал. Потом она сказала:
- Наверное, Макс объяснил Вам, что я бэбиситтер. Кстати, как бы вы сказали бэбиситтпер на идише? Мать ребенка, за которым я присматриваю, живет на Парк-авеню. Она американка, а не одна из наших беженок. Я рассказывала вам вчера вечером о диссертации, которую я пишу о вас. Мне пришло в голову, что, может быть, вы могли бы встретиться со мной, так как у меня очень много вопросов к вам. Я понимаю, что это с моей стороны самонадеянно, и, если у вас не окажется времени или терпения для меня сегодня, я не обижусь.
- У меня есть и то и другое - время и терпение.
- Вы уже завтракали?
- Нет. Я как раз направлялся в кафетерий.
- Могу я встретиться с вами в кафетерии? Я не знаю, говорил ли вам Макс, что я вожу машину.
- Автомобиль?
- Да. Я стала настоящей американкой. Это старая машина, но она на ходу. Что это за кафетерий? Где он?
- Бродвейский кафетерий.
И я дал Мириам адрес.
- Я доберусь туда за пять минут. Автомобиль у меня припаркован на улице, не в гараже. Когда вы дойдете до кафетерия, я уже буду там.
- А где Макс?
- Макс будет занят весь день. У него сегодня ленч с Иркой Шмелкес. Мы с ним долго говорили о вас прошлой ночью. То, что я люблю вас, неудивительно, но Макс признался вчера, что вы ему как сын. Я сказала ему, что позвоню вам сегодня утром. Ах, у меня накопилось так много, чтобы рассказать вам, и я даже не знаю, как начать. До свидания!
Мириам повесила трубку,Я некоторое время стоял у телефона, будто ожидая, что он снова зазвонит. Потом быстро взбежал на три марша лестницы к своей комнате. Там я переоделся в новый легкий летний костюм, который купил недавно. В течение своей жизни я несколько раз действительно любил, и бывали у меня другие отношения, которые можно было бы назвать любовью только наполовину. Однако сегодня утром меня охватило такое возбуждение, какого я не чувствовал уже много лет. "Может быть, это настоящая любовь? - спрашивал я себя. - Или это просто жажда нового приключения? "
"Бродвейский кафетерий" находился примерно в девяти кварталах, ближе к Восьмидесятой, чем к Семидесятой-стрит.Я предпочитал это место потому, что столы там были деревянными и кресла более комфортабельными, более хаймишь, чем где-либо. Там был европейский дух, и часто говорили на идише, а иногда и по-польски. Мне не хотелось входить в кафетерий задыхающимся и взмокшим. Моралист и прагматик, живущие во мне, предупреждали, что я могу погрузиться в трясину таких сложностей, из которых никогда не выбраться. В ушах у меня звучал голос матери, говорившей: "Эта твоя Мириам не лучше, чем обыкновенная шлюха, а Макс Абердам беспорядочный распутник, сумасшедший развратник". Я слышал отца (сколько раз я это слышал?): "Когда-нибудь ты откажешься от того, что ты делаешь, и будешь питать к этому глубокое отвращение!"