Вот гудение оборвалось. Открылась железная дверь. Хлопнула железная дверь, и лифт, щелкнув, загудел и пополз выше. Застучали каблучки. Сюда или туда? Нет, туда. Не сюда. Значит, я могу спать, сказал я себе. Мне не надо ждать. Я должен спать, мне завтра на работу, говорил я себе.
И все равно прислушивался. Гудел лифт, хлопала железная дверь - выше, ниже, иногда на нашем этаже, но каблучки стучали не сюда. В половине двенадцатого я понял, что ты не приедешь. Я встал, покурил на кухне, попил водички и, взяв с вешалки лыжную куртку, снова лег.
Все равно не спалось. Я больше не слышал, как гудит лифт и хлопает железная дверь, но уснуть не мог. Я решил обмануть себя. Я сказал себе, что не буду спать совсем. Ну, подумаешь, не посплю одну ночку, сказал я себе. Я сказал себе, что буду думать о приятном. Но я не мог приказать себе думать о том-то и не думать о другом. Мысли беспорядочно сменяли друг друга: приятные и неприятные, всякие. С этим ничего нельзя было поделать.
Один раз мне подумалось так. Я никогда не расскажу ей (то есть тебе), что у меня было с Ниной, никогда не признаюсь. Я думал, это невозможно, немыслимо рассказать тебе, потому что в общем-то - и, может быть, это самое страшное, - в общем-то с Ниной у меня все происходило так же (или почти так же), как и с тобой. Те (или почти те) слова, которые я говорил тебе, я говорил и ей; у меня было то же головокружение, тот же дурман, то же беспокойство, пока я еще не заговорил, и тот же веселый подъем духа, дерзость, смелость потом, когда заговорил и познакомился. Немыслимо рассказывать об этом, потому что все, что было с той, другой, потрясающе напоминало то, что было у нас с тобой. Как можно об этом рассказывать?
Те же слова, взгляды, улыбки. Рукопожатия. Мысль о том, что это любовь; вот это и есть любовь, вот это и есть настоящая, единственная, до гроба, любовь, а то, что было прежде, ошибка… И луна вполнеба вечерами, черными, насыщенными электричеством, шумом моря, сладкими запахами тропических цветов. И солнце - все оправдывающее, бодрое, веселящее, бездумное. Луна, и солнце, и море. И глаза, и губы, и руки. И в сущности - все то же. Даже тогда порой мелькало в голове: то же! Сколько же может быть настоящих, единственных, до гроба, любвей? Это было что-то очень постыдное, ужасное, и, конечно, об этом нельзя рассказывать.
Я никогда не расскажу ей (я имел в виду тебя), не расскажу, что у меня было с Ниной, никогда не признаюсь. Так мне подумалось один раз. А другой раз подумалось иначе. Может быть, я признаюсь ей (то есть тебе), когда буду умирать. Я подумал так: когда буду умирать, я скажу тебе, что виноват перед тобой, и спрошу: можешь ли ты меня простить? Почему-то было очень приятно думать, что перед смертью (лет через сорок) я тебе признаюсь, и ты меня простишь. С этой мыслью, кажется, я и уснул.
Все-таки я уснул. Было муторно, тревожно, мучительно на душе, но я уснул, а утром проснулся в обычное время и, хоть чувствовал себя разбитым, собрался, попил кофе и поехал на работу.
4
Я понимал, что уйти насовсем ты не могла. Слишком мало оснований было у тебя для столь серьезного шага. "Обнимаю, люблю, тоскую" - это, конечно, улика, но это еще не доказательство, что я изменил тебе. Эти три слова написал не я, эти три слова были адресованы мне в конце хорошего товарищеского письма. Появление их в таком письме могло быть истолковано и как неудачная шутка и как неожиданное, внезапно прорвавшееся признание в любви. Но не как доказательство моей неверности. Бросать мужа из-за этого не стала бы ни одна порядочная женщина, разумеется, если она хоть каплю любит его. А ведь нас с тобой связывала еще и Маша. Словом, я понимал - и не только понимал, но и чувствовал сердцем, что ты ушла не насовсем.
Поэтому, возвращаясь с работы, я не очень удивился, что дверь квартиры заперта не на два оборота ключа, а на один (утром, уходя, я запер, как обычно, на два оборота). Я решил, что ты вернулась, одна или даже с Машей. Я приготовился быть ровным, чуточку сдержанным с тобой, нежным с Машей, как будто ничего особенного не случилось.
Каково же было мое разочарование, когда, открыв дверь, я увидел в передней тяжелое синее с серым каракулевым воротником пальто тестя. Оно в единственном числе висело на вешалке, а над ним на полке лежала каракулевая, с кожаным верхом ушанка. Твоей шубки не было. Вообще тебя не было дома, я это сразу почувствовал.
И не только разочарование, но и сильнейшее раздражение охватило меня. С каких это пор тесть без спросу стал врываться в мое жилье? Кто дал ему право? И какое ты имела право дать ему ключ от нашей квартиры?
А он уже стоял в двери комнаты, плотный, в темном габардиновом костюме, в белых, подвернутых ниже колен бурках, краснолицый, седоватый, с усмешечкой на небольших твердых губах. Пахло чужим папиросным дымом.
- Ты извини за вторжение, за нарушение, так сказать, вашего суверенитета - так? - сказал он. - Танюшка просила тут кое-какие вещицы, чтобы ты со мной переслал, понимаешь.
- А что, она сама не могла приехать? - спросил я.
- Лежит. Температурка небольшая. Видно, простыла.
- Это что, правда? - вырвалось у меня.
- Шуточки, шуточки…
Я снял пальто, бросил свою шапку рядом с его шапкой и пошел в ванную мыть руки. Я не верил, что ты лежишь и у тебя температура, что тебе срочно потребовались какие-то вещи, настолько срочные, что ты решила снарядить за ними отца, дав ему ключ от нашей квартиры. Хотя, может быть, ты и простыла и у тебя была "температурка небольшая", отец твой приехал, конечно, не за вещами. Мне было это ясно.

Я пригласил его за стол, налил ему и себе чаю, надеясь, что так, за столом, он скорее скажет, что ему надо, и заодно сообщит что-нибудь о тебе. Но он пил чай и говорил о своих яблонях, о погоде. Это меня еще больше насторожило. Мне показалось, что он чего-то выжидает. Может, он ждал, что я покаюсь ему?
- Александр Александрович, - наконец сказал я, - что-то мы с вами все не о том. Будто в кошки-мышки играем, честное слово. Зачем?
Он посмотрел на меня спокойными, ничего не выражающими глазами. Глазами очень хитрого, предельно владеющего собой человека.
- Ты о Татьяне хочешь что-нибудь узнать? Так скажи прямо. Сам ходишь вокруг да около. - Он говорил, как всегда, едва открывая небольшой аккуратный рот; отхлебнул из стакана и прибавил: - Уж какие тут кошки-мышки… ведь попался. Дело очевидное.
- Что, Таня действительно не могла приехать? - сказал я.
- Да как хочешь суди. И не могла и не желает. У нее действительно температура, действительно простыла. Но и не желает. Вполне резонно. Супружеская измена.
Особой досады, или горечи, или тем более чувства оскорбленного достоинства в тоне его речи я не уловил. Но я понял одну из целей его визита: выяснить, была ли на самом деле супружеская измена. Я подумал, что это, конечно, ты просила отца поговорить со мной. Но это была лишь одна из целей.
- Послушайте, Александр Александрович, - сказал я. - Вот вы опытный человек… ну, давайте откровенно, по-мужски. Следует из того письма или не следует, что я изменил Тане?
- Да ведь изменил. Чего уж тут… А чего особенного?
- Как это, чего особенного?
- Да так. - Он отодвинул пустой стакан и снова посмотрел точно в мои глаза своими спокойными, бестрепетными глазами. - Ты думаешь, я не изменял? Изменял. Сказал бы, что не изменял, - все равно не поверил бы. Так? И все, ну, за редкими исключениями, понимаешь, тоже налево, заворачивают. И ничего в этом особенного нет. Один раз, как говорится, живем. Наукой доказано. Верно?
- Не знаю.
- Как не знаешь? А что же, по-твоему, еще какая-то жизнь есть, кроме этой нашей грешной, земной? В антимире, что ли? Нет. В это я не верю. Так что бери, понимаешь, от жизни все, что она дает. Но одно "но". Попадаться не дозволено. Попался - отвечай. Приходится отвечать, и ничего тут, дорогой, не поделаешь. Так?
- Александр Александрович, вы против меня что-нибудь имеете?
- Почему? - сказал он. - Ничего не имею. Закуривай "Беломора".
- Я сигареты курю, спасибо… Да вы ведь были против нашего брака с Таней.
- Ну, что было, то быльем поросло. Надо вперед смотреть. Скажу по совести, как думаю; звезд с неба ты не хватаешь, но хлеб у тебя надежный, специальность перспективная. До сей поры считали: Татьяна за тобой устроена. До сей поры. А теперь - вопрос. По правде, никто от тебя этакой прыти не ожидал.
- Вы опять за свое. То письмо ничего не доказывает.
- А я не о письме. Я в данном случае ставлю вопрос шире. Где гарантия, что в один прекрасный день ты, грубо говоря, не бросишь Татьяну с ребенком и именно на мою голову?
- Какие у вас основания так ставить вопрос?
- Вот то-то и оно-то, что есть основания. У меня. Татьяна, та о другом болеет. Молодая, понимаешь, цветущая женщина - ей обидно. У нее гордость страдает. А я глубже смотрю. Ежели тебя сейчас, понимаешь, за три недели времени какая-то периферийная дамочка окрутила, то что будет дальше? Голову теряешь ты, вот в чем беда. Есть у тебя это, есть, не спорь, пожалуйста. Я вижу. Бывают такие натуры. Налей-ка еще полстакана…
Я налил. Мне было все труднее сдерживаться.
- Мы так ни до чего хорошего не договоримся, Александр Александрович, - сказал я. - Вы убеждены, что уличили меня в измене, а я отрицаю. И буду отрицать. И вообще мне надоело. Давайте переменим пластинку.
Он побарабанил короткими, сильными пальцами по столу.
- Нервишки у тебя и впрямь, я гляжу, не блещут. Это плохо, плохо… Ну что ж, рассиживаться мне некогда. Спасибо за чай.
- Не стоит. Не забудьте папиросы, - сказал я.