И ей стало полегче. Перед рассветом. Ты, измученная, уснула на неразобранной постели, а потом уснула Машенька у меня на руках. Я почувствовал, что тельце ее больше не прожигает сквозь одеяло, и дыхание сделалось не таким частым и шумным.
Я осторожно опустил ее в кроватку, постоял, прислушиваясь к ее дыханию, посмотрел на часы - было без четверти три - и тоже лег. В обычное время утром я был на ногах и, так как Машенька спокойно спала, решил, что особой опасности уже нет. Я не стал будить тебя. Выпил кружку молока и пошел на электричку. Но на столе оставил записку: "Таня, не забудь вызвать детского врача".
На работе я все-таки не находил себе места.
Слепящее июньское солнце било в окна, сверху из открытой фрамуги тянуло приторным запахом спиртового лака. Я не мог сосредоточиться. Сидел за столом, сжав ладонями виски и тупо глядя на ряды чисел, которые еще вчера имели определенный смысл и представлялись увлекательной задачей, а сегодня были не более чем бесформенным нагромождением мертвых знаков, словно из вещей вынули душу. Тщетно я призывал на помощь волю и говорил себе, что эти числа не что-нибудь, а важные исходные данные для расчета основного узла автоматической системы управления, - то, над чем трудился весь отдел, что дело чести нашей группы решить свою часть задачи на современном уровне, быстро и четко, и тем самым мощно продвинуть весь проект, а заодно утереть нос нашим оппонентам "антиматематикам", пытающимся вести подобные расчеты старыми методами, что я обязан думать только о задаче и все посторонние мысли гнать прочь. Я говорил себе это, до боли тиская виски, а в голове независимо крутилась одна и та же фраза: "Вещи подождут, человек не подождет". Я боролся с собой до тех пор, пока Вадик на правах руководителя группы не сказал мне: "Иди, старик, с начальством я улажу… Все равно ты сегодня тоже не инженер… Поклон дочке".
В котором часу я вернулся на дачу? По-моему, было не меньше двенадцати. Твои родители возвратились из Москвы, и каждый занимался своим делом. Машенька, пожелтевшая и осунувшаяся, сидела в подушках на диване и пеленала плюшевого медвежонка. Ты распарывала по швам старое платье.
- Врач был? - спросил я.
- Да она уже хорошо себя чувствует, - сказала ты и с интересом уставилась на меня. - А ты почему, собственно, не на работе?
Я дотронулся рукой до лобика Маши - лобик показался мне лишь чуть теплым.
- Температуру мерили?
- На ручки, - сказала Машенька, отбросив медвежонка.
- Ну что ты сеешь панику? - сказала ты. - Девочке лучше…
- Да у нее же двустороннее воспаление легких, - сказал я с легкой дрожью в голосе. - Пойми, воспаление легких, двустороннее!
Я прислонился щекой к Машенькиному лбу - лоб был горячим.
- Папа, на ручки!
- Ну и паникер! - сказала ты, но отложила свое рукоделие и стала искать градусник.
- Почему ты не вызвала детского врача? - спросил я очень тихо и, не дожидаясь твоего ответа, вышел.
Твой отец, точь-в-точь как другие пенсионеры-дачевладельцы, седой, с брюшком, в неизменной голубой майке, катил навстречу тачку с удобрением. Поравнявшись со мной, обтер пот и сказал, что главное - это не паниковать, что надо заварить малинки на ночь, как бывало в прежние времена… Я и его не стал слушать (хоть он по-своему и любил Машеньку) и быстрым шагом направился в поселковую амбулаторию.
Я вернулся через час, взмыленный, злой, ведя почти за руку педиатра - толстую краснолицую женщину в белом халате. И только она взглянула на Машеньку, только нащупала пульс, как тут же закричала на нас:
- А утром что вы думали? Почему не вызвали? Температура?
- Тридцать восемь и семь, - пролепетала ты.
Толстая красная женщина внимательно, холодновато посмотрела на тебя, но ничего не сказала и стала выслушивать Машеньку.
- Надо немедленно класть в больницу.
- Но у нас дома все условия, - побледнев, сказала ты. - Мы можем даже заплатить, если надо…
Женщина снова ничего не ответила и пересела за стол выписывать рецепты.
- Разденьте, уложите под одеяло. Сейчас я пришлю сестру, она сделает инъекцию. Вечером - еще раз… Так не хотите в больницу?
- Нет-нет, - сказала ты. - И кто бы мог подумать? Повалялась вспотевшая на травке…
Как я презирал тебя в ту минуту! Первый раз в жизни презирал. За что? Есть такая казенная, но очень точная формулировка: "Преступная халатность". Так вот, в моих глазах ты была преступницей такого рода.
Я взял рецепты и пошел вслед за врачом.
- Скажите, это очень опасно - у дочки? - спросил я ее уже за калиткой.
- Палец оцарапаете, и то бывает опасно, - сказала она, не глядя на меня, и повторила: - Сейчас я пришлю сестру.
Я понял, что опасно. Даже, может быть, очень. Я побежал в аптеку, а когда возвратился - сестра кипятила на нашей плитке инструмент. Машеньку пришлось крепко держать: она уже знала, что такое уколы. Горько плакала она, уткнувшись в твое плечо, и слабым, сухим от жара голосом повторяла, словно взрослая:
- Ой, мама, мама, мама…
Как презирал я тебя тогда! Мне было душно, противно, тягостно. Довести до такого состояния своего единственного ребенка - это ли не крайняя степень подлости, забвения своего первейшего, святейшего долга - долга матери!
Я не мог больше тебе доверять. Я послал на работу заверенную врачом телеграмму с просьбой предоставить мне немедленно очередной отпуск ввиду тяжелой болезни дочери. Я решил все делать сам.
Ты этого не можешь не помнить: я сам ставил Машеньке горчичники, давал лекарство, с ложечки кормил и поил ее. Я держал ее за ножки, когда сестра вонзала в нее свой адский шприц. И вставал к ней ночью. И высаживал на горшок днем… У меня каменело от горя сердце, когда я смотрел на ее будто ссохшееся личико с запавшими, страдальческими глазами, на ее тонкую-тонкую, беззащитную шею.
Конечно, я видел, что и ты страдаешь. Даже замечал следы слез на щеках твоих. И твое отчаяние, когда неделю спустя врач дала нам понять, чего она боится - а она боялась, как бы у Машеньки не начался туберкулезный процесс. Ты чувствовала мое безмерное презрение к тебе. Но ты тогда молчала. Я думаю, ты все-таки поняла, что это из-за тебя пришло такое несчастье к нам.
Я даже слышал случайно, как ты каялась своей единственной подруге Томочке, которая приезжала к тебе каждое воскресенье. Ты говорила ей так: "Отец с матерью уехали в город, Валера на работе, ну, дома же скучно - одни на даче, ну мы и пошли в рощу. Маша бегала с сачком, ловила бабочек, вспотела, а я разговаривала с одной культурной дамой и не обратила внимания - она, Маша, улеглась потная в сырую траву охладиться и охладилась. Конечно, виновата я. Черт дернул меня с этой культурной дамой. Но не плюнешь же человеку в глаза…"
- Надо вот что, - сказал я тебе сразу после того, как врач дала понять нам, чего она боится. - С завтрашнего утра я буду возить Машу в сосновый бор, а ты изволь приносить ей туда обед.
- Хорошо, - сказала ты покорно.
…Это были изумительные, тихие, прозрачные дни. Как только высыхала роса на траве, мы с Машенькой отправлялись в путь - с нашего дачного участка на простор, мимо березовой рощи, к густому, почти непроходимому сосняку. Нам было весело смотреть друг на друга: мне, навьюченному громоздкой поклажей, - на дочку, а дочке, сидящей в открытой коляске, - на меня. Я это по ее глазам видел. Она радовалась, что мы опять едем жить в лес, на нашу солнечную поляну, окруженную плотной стеной серебристо-зеленых сосенок, в наш "домик" - естественное, наподобие грота, углубление в этой стене. Мы опять будем играть в сказку, бросаться шишками, разглядывать разных букашек, которых я ловил и прятал в пустой спичечный коробок…
Через три часа ты приносила нам обед. Я кормил Машеньку супом, а ты в это время лежала неподалеку в тени орешника и смотрела сквозь кружево листвы на синеву неба. Потом ты давала ей второе и третье, а я, поев, переходил на твое место в тень. Ты сидела возле дочки, пока она не засыпала. Когда, тихонько собрав посуду, ты уходила домой, я перебирался поближе к Машеньке. Я так любил глядеть на нее спящую на раскладушке, укрытую белой простыней, в этом сосновом "гроте", пронизанном огненными иглами солнца! Я глядел на ее личико и видел, как буквально на моих глазах совершается чудо: ее щечки, еще недавно желтовато-бледные, словно ростки проросшего в погребе картофеля, вдруг становятся золотисто-смуглыми, тонко розовеют, наливаются свежестью, солнышком, здоровьем.
На пятый день нашей "лесной" жизни Машенька стала подниматься с раскладушки, на седьмой - ловила вместе со мной бабочек на поляне, на десятый - без твоего ведома я повез ее в Москву в детскую поликлинику на рентген, и мне было сказано, что она, Машенька, абсолютно здорова. Кто бы знал, как я был счастлив! "Абсолютно", - сказала врачиха, старая, опытная, придирчивая. Я подхватил Машеньку на руки, и мы побежали к остановке автобуса. Возвратившись на дачу, я сказал тебе только одно (ты это помнишь), сказал, как выдохнул:
- Опасность миновала…
- Я и без тебя знаю, - ответила ты. - Подумаешь, Америку открыл!
Спокойно, равнодушно, будто ничего такого и не было с твоей дочерью, будто и твоих переживаний - страха, слез, усталости - тоже не было, вообще ничего не было.
И тогда - впервые при Машеньке - я грубо выругался. Грубо, длинно, отчаянно. И побрел обедать в станционный буфет. На следующий день я вышел на работу, не использовав и половины своего отпуска. Но не это важно.