На улице продолжался яркий, золотистый вечер. Было 8 Марта - международный праздник женщин. Я видел у многих прохожих такие же веточки мимозы, какие я нес домой час тому назад, видел сквозь стекло витрин веселую толчею у прилавков, и от этого чувство горечи во мне только усилилось. "Почему у нас ни в чем нет согласия? - думал я. - Почему мы двое, наверно, не таких уж плохих людей, выросших в одно время, любящих друг друга, - почему мы не можем ужиться под одной крышей? В чем корень зла? Кто виноват? А может, и правда, сам я виноват: недопонимаю чего-то?" Эта последняя мысль показалась мне приятной. Я шел вниз по Кутузовскому проспекту и, вероятно, завернул бы на Дорогомиловскую к дядьке и излил бы ему душу, но мысль, что я сам виноват в своих семейных неурядицах, остановила меня на полпути. Это была моя слабость: в сущности, мне очень хотелось вернуться домой, и я уцепился за мысль, что я сам виноват. Она потому и показалась мне приятной, что оправдывала мое немедленное возвращение к жене и дочке.
Я купил кофе и вернулся домой с таким видом, будто я только за тем и отлучился, чтобы купить кофе. Во всяком случае, я хотел так выглядеть: я озабочен, несколько огорчен, но, в общем, ничего экстраординарного не произошло. И ты сделала такой вид, будто ничего не произошло: ну, чуть повздорили, поцапались, но мы, мол, не придаем этому значения.
Я сварил кофе и встал под открытой форточкой на кухне покурить.
- Так вкусно пахнет кофе! - сказала ты.
- Тебе налить? - сказал я. - А когда ты должна приступать к работе?
- Утром. Завтра утром. Ты знаешь, там такая хорошая заведующая…
- Ну, а Маша?
- Тоже утром. Я сделала все анализы, у нее все хорошо. Сказали - хорошая, здоровая девочка, развивается нормально. Честное слово, это к лучшему.
- Да, - сказал я с большим сомнением, потушил окурок и закрыл форточку.
Чего я боялся? Больше всего, что будет часто болеть Машенька. И я боялся, что дома снова станет не прибрано, неуютно, как до рождения дочки. Кроме того, мне казалось, что, поступив на работу, ты внутренне еще дальше отойдешь от меня.
Да так оно все и стало - почти так… Ох, до чего же я не любил входить в пустую квартиру, когда ты задерживалась в яслях! Тоской и запустением веяло от голых стен, от целлулоидного попугая и разноцветных погремушек, валявшихся под детской кроватью. Мне совсем нетрудно было открыть форточку и, засучив рукава, стереть с мебели пыль, подмести пол и даже натереть его суконкой, и перемыть оставленную с вечера грязную посуду, а заодно горячей водой ополоснуть Машенькины игрушки и положить их на место. Физически - нетрудно. Но внутренний голос - я думаю, это голос мужского достоинства - говорил мне: "Пусть. Если хаос в доме не трогает ее, женщину, то он не должен трогать и меня".
По вечерам мы снова начали питаться преимущественно пельменями и покупными котлетами. Но главное - тебе не стало лучше. Я видел это, хотя ты и крепилась и рассказывала одно лишь хорошее про свои ясли. Наверное, тебе было там повеселее, чем дома, но морального удовлетворения ты, несомненно, не испытывала; и уставала за день не меньше прежнего. Машенька как-то побледнела, пожелтела, хотя и прибавила в весе. Благо еще не коснулись ее пока никакие эпидемии…
Я терпел. Молчал. Мне хотелось, чтобы само время рассудило нас.
Помнишь тот серый апрельский денек? Тот самый - ровно месяц спустя после того, как ты поступила на работу. Это была суббота, и уже в три часа я был дома. Точно в три - так получилось - я открыл дверь нашей квартиры, и на меня пахнуло теплом и уютом. Я в одно мгновение понял, как стало у нас хорошо: чисто, спокойно, и все вещи на своих местах. Разумеется, ты была дома; ты читала женский календарь, и Машенька, вымытая, в наглаженной рубашечке, возилась с игрушками в своей кровати.
- А сегодня какой у нас праздник? - сказал я, еще не веря своей догадке.
- Какой праздник? - переспросила ты чуть смущенно. - Никакой. Завтра воскресенье.
- А сегодня, следовательно, суббота, и ты просто пришла пораньше, - сказал я, веселея.
- Нет, я вообще… Я взяла расчет.
- Что?
- Ты представляешь, это такая собака… - Ты была смущена, но рада, тоже рада, я видел.
- Кто собака, Таня?
- Да заведующая. Такая, знаешь, придира.
Я не мог отказать себе в удовольствии слегка подтрунить над тобой.
- Это другая, видимо, заведующая. Новая… Первая-то очень была хорошей, я помню. Ты ее очень хвалила.
- Ладно, все, - сказала ты. - Без розыгрыша. Иди мой руки - и обедать.
Обед, как я учуял еще в дверях, был на славу. Отличный грибной суп, а на второе - с мясом, луком, лавровым листом и черным перцем тушеный картофель, а на третье - густой клюквенный кисель. Только в такой форме могла ты признать свою неправоту. Так было прежде и так было потом: когда ты чувствовала себя виноватой, ты немедленно прибирала в квартире и готовила вкусный обед.
И хотя справедливость требовала, чтобы ты ясно сказала, что зря целый месяц мучила меня, дочку да и себя, наверно, я на радостях не стал требовать от тебя покаяния. "Бог с тобой", - думал я.
Весна в тот год была ранней, стояли теплые, душные, безветренные дни, и, право, мы хорошо сделали, что сразу после первомайских праздников перебрались на дачу. Казалось, проблема исчезла: ты не жаловалась на скуку, и никто больше не мог назвать тебя плохой матерью. С той весны Машенька ежегодно с мая по август (а дважды и по сентябрь) переходила на попечение твоих родителей, и у нас с тобой наступала полоса ровных отношений. И вообще уже начинало казаться, что все у нас хорошо, да так будет и впредь. Знаешь, слабость ли это моя или так уж устроен человек, но как-то ужасно не хотелось лишаться приятных иллюзий.
Летом я верил, что ты хорошая мать и жена.
Зимой стонал, ругался - ты это помнишь, - потому что все с небольшими вариациями повторялось: Маша, неряшливо одетая и подчас неумытая, возилась со своими игрушками, а ты с глубоко несчастным видом сидела на диване и грызла семечки.
И не раз повторяла мне:
- Я виновата, что мне скучно? Я все понимаю: благородная цель, полезно, нужно, но я не только мать, но и человек, и мне надоело. Уж скорее бы лето опять!
4
Наверно, это было самое сильное потрясение в моей жизни. Вернувшись в тот день на дачу позднее обычного (было производственное совещание, на котором шеф поставил интереснейшую задачу нашей группе "математиков" во главе с Вадимом), я застал тебя полураздетую с Машенькой на руках. И надо же так случиться, что именно в этот день твои родители уехали по делам в Москву и там остались ночевать.
- Где ты пропадаешь? У нее сильный жар, - сказала ты раздраженным, виноватым и испуганным голосом. - И дома никого нет. Что делать? Кошмар!
Я взял у тебя Машеньку. Она не плакала, не капризничала, только слабо постанывала, как взрослая. Я взял ее на руки, и она меня обожгла. Тельце ее прожигало сквозь детское пикейное одеяло, в которое ты завернула ее. Это был какой-то горячий утюжок, обвернутый одеялом. У нее было, наверно, не меньше сорока.
Во мне все онемело от страха, горя, жалости и безмерной любви, которую я особенно резко ощутил в ту минуту.
- Срочно врача надо, - сказал я почему-то шепотом.
- Папа, я к маме хочу, - хриплым, спекшимся голосом сказала Машенька. - Воды хочу.
Я ее передал тебе и выскочил на улицу. Было уже около десяти, но я не думал, удобно это или неудобно - врываться на квартиру к участковому врачу. Дико залаяла собака, загремела цепью, за дверью послышался глуховатый голос хозяина. Я сбивчиво и, должно быть, очень взволнованно объяснил, в чем дело, и я до сих пор не могу забыть того чувства нежности, которое охватило меня, когда через несколько минут, держа под мышкой потертый саквояжик, врач, сутулый, черный, мрачноватый с виду человек, вышел ко мне. Я понимал, что он обязан, и все же я так благодарен был ему! Пожилой, по возрасту годящийся мне в отцы, бывший полковой врач-фронтовик, он шел послушно за мной. Я бы валялся у него в ногах, если бы он сказал, что не может, или не обязан, или, например, что он тяжело болен и поэтому не пойдет.
Но он послушно шел за мной, высокий, сутуловатый человек долга. Он почти ничего не спрашивал меня. Так же почти ничего не спрашивая - ты помнишь, - он вставил в уши концы резиновых трубок фонендоскопа и стал выслушивать Машеньку, всю огненную, с лихорадочно блестящими глазами.
- У девочки двустороннее воспаление легких, - сказал он хмуро.
Потом я держал Машеньку на руках, прижав ее личиком к себе, чтобы она не видела шприца, а ты вертелась вокруг и суетливо повторяла:
- Вы все как нужно делаете, доктор? Это не больно?
Бедной девочке сделали укол, поставили горчичники (у этого врача все необходимое было при себе), наконец, он попрощался, строго наказав нам вызвать утром детского врача. Я успел проникнуться глубоким уважением к этому мрачноватому, неразговорчивому человеку, и я верил ему.
…Как мне хотелось, чтобы Машенька поплакала по-настоящему, упрямо и звонко, поорала бы во всю силу, добиваясь чего-нибудь своего. Но Машенька только, как взрослая, постанывала слабым, надтреснутым голосом и время от времени говорила:
- Хочу к маме. Воды хочу.
Ты брала ее у меня и давала теплой воды. Но и на твоих руках ей не было легче, и она не понимала, что с ней, почему ей так плохо, и скоро беззвучным своим, каким-то спекшимся голосом опять говорила:
- К папе хочу. Хочу воды. К папе.
Ночь была теплая, и я ходил по веранде, держа ее на руках, не чувствуя усталости, готовый ходить так до бесконечности, лишь бы ей стало полегче.