- Но кем же я была вам, русский? - вновь заговорила. - На час царицей вашей в Кремле, потом полонянкой, теперь в лесу царствую. А уж опостылели вы мне, возница, все опостылели. Не люди, псы. Я дура была, я не знала. Меня пожалеть надо было, не карать… А вы… А и чем виновата? Мне ничего не надо было, только сияние и честь… А теперь ни чести уж, ни сияния, кажется порой, не надобно, а только б воля… Начать сначала… Уйти, затеряться. Чтоб никто, никогда… Да чтоб один нашелся, статный, сильный. Чтоб любил. Чтоб не царицу любил, а женщину. И уж был такой, возница, был однажды. Женщину, кажется, любил. Дуру польскую. И нет его…
От аспидной тучи дунуло горячим воздухом, зашумели верхушки деревьев, застучали крупные капли. Я оглянулся. Лицо Марины горело, взор глаз синих был обращен в небо, на тучу, на ее рваные белые и черные края.
4
Вечером лежал в сарае, думал. Лошади рядом переступали копытами, вздыхали шумно, жевали сено. Глаз у ближнего коня светился в темноте то зеленой, то желтой звездой.
Что кому надо? Одному власти, каменьев, злата красного. Другому - хлебушка. Одному - чести, сияния. Другому - воли да жизни изначальной. Одному - власти, сана царского; другому - любви. Да любви неземной, истинной, чтоб восхищалась не лестью, не корыстью, но единой душевной склонностью. Пусть так, но не знает никто ни дня, ни часа, когда упованиям его сбыться. И сбыться ли?
За стеной послышались шаги. Раз прошли, другой. Кони всхрапнули. Ближний навострил уши, дернул головой, в глазу у него зеленая звезда потухла, загорелась опять. Заржал тонко.
Опять шаги, ближе, ближе. В распахнутых дверях темный кто-то вырос, спросил гнусаво:
- А убогим Христа ради подает кто?
Я встал, пошел к нему. Он отступил. Вышли на волю. Я оглядел его: старик. Нос картошкой, волосы как пена. На боку - сума. Так и есть - нищий.
Молчу, а он усмехается:
- Ну?
- Чего - ну? - рассердился я.
- Или забыл?
Тут он добавил слово, и я узнал, что он оттуда, и повел его в сторону, и мы в кустах легли, и я ему про все сказывал.
Он молчал, кивал, слушал, потом зевнул, перекрестился и говорит:
- Остерегайся.
- Чего? - не понял я.
- Остерегайся, говорю. Марину-то твою Юрьевну очень просто увезти могут, и ты держи ухо востро.
- А мне-то что, - говорю. - Пускай увозят. Не мое дело. - Зло меня взяло, оттого так ему и ответил. Он засмеялся:
- Твое, - говорит, - парень…
- Это, - говорю, - почему?
- А вот, - говорит, - увезти ее могут по наущению короля Жигимонта, чтоб под ногами не путалась. Они теперь, ляхи, Москву сами воюют, и Марина Юрьевна им помеха.
- Отчего?
- Оттого, что свою выгоду она, Марина, блюдет, и если на Москве воцарится, то никакой от того корысти королю Жигимонту не видать, и Русь ему под рукой не держать. И он, король, теперь осерчал. И оттого надо ему Марину твою Юрьевну непременно извести или куда ни на есть услать подальше. А для этого умышляют они, ляхи, похитить ее.
- Пускай. Мне что? Стражи вон околыш. С саблями. Пускай и берегут.
- И опять же ты, парень, врешь. Стражу купить можно. А вожжи у кого в руках? У тебя. Вот и смекай. Потому смотри: чтоб никто не увез. Чем единым им быть, пускай лучше ссорятся. А для ссоры лучше Марины-то нет.
- Это ты мне говоришь?
Картошка у него затряслась, вижу, запрыгала от смеха.
- Ты что, дурень, - говорит. - Да чтоб я такое сочинил? Это я тебе слова передаю. А чьи - сам знать должен. Тот, кто с тобой беседу в доме с наличниками на окнах возле березы имел, тот и сейчас волю тебе свою передает и ослушаться не смей.
- Ладно, - говорю, - понял.
Он кивнул, встал легко, о посох оперся, шаг, другой сделал и растаял во тьме.
Я в сарай к коням вернулся. Лег, а злоба меня трясет.
- Ах, псы, - думаю, - ах, волки-кровоядцы!..
А у самого лик ее перед глазами нежный сшит и взор, вверх обращенный, как она на тучу смотрела, и глаза ее синие, гневом и слезами блистающие.
Еле заснул.
Утром ко мне в сарай притащился чернявый, с цыганскими глазами. Кафтан теперь на нем был клюквенный, хорош, как огонь, а рукав изодран, и от самого винным духом тянуло.
- Возишь? - уставился на меня, шевеля пальцами.
- Кого? - стал прикидываться я дураком.
- Ну, ее, - скрипнул опять по-давешнему зубами. - Ее, говорю, царицу-матушку.
Молчу. И так, мол, знаешь. А он усмехнулся недобро, ощерил зубы.
- Катается, - зашипел, брызгая слюной. - Год минул, а толку? Ошиблись мы в царе этом Димитрии. Думали - вот оно, рядом, Москва сама в руки валится. Тогда - гуляй. А тут? Мужиков драть привыкли - как и все. А царство где? Воля? Чтоб никого, а мы сами! А мужиков уж ободрали…
Вытащил головку чесноку, отколупнул зубок, почистил, грызть начал со смаком.
- Я тебя сюда привел, доставил, - говорит. - Значит, помни. Что я тебе скажу, то ты, голубь, и совершай.
Я головой киваю. Посидел он еще и ушел. Меня взяла скука. Всякий, мол, надо мной начальник. И как службы не было, а Марина меня Юрьевна, государыня, к себе не призывала, пошел я в шалаш один у речки. Там и другие еще шалаши на берегу Тушина сделаны были, и вином в них торговали, а закусывать давали рыбу сушеную, и студни, и овощ всякий, а хлеба давали мало - дорог.
Придя, взял вина и снеди и сел под ракитой думу думать. Только хлебнул малость, смотрю - тащится приличный, опрятный, губами шевелит, улыбку ладит, рожу поприятней норовит сделать, на меня этак умильно смотрит, а у самого на боку сума.
Тьфу! - со злостью сплюнул я. Опять из убогой братии. Неужто, думаю, опять до меня с тайным словом? Развелось их, и всем я нужен, хоть беги.
Подходит, однако, на вино глядит. Говорит:
- Дай!
Заробел я. И хоть голос у него был дерзок, налил ему из стеклянницы.
Он ноги подогнул под себя, присел на пятки, отхлебнул хорошо, потом из сумы мяса кусок вареного достал и нож с костяной ручкой, острый. Ловко ножом разделал, мне ломоть протянул и сам взял. Ест, на меня смотрит, говорит:
- Дурень ты, и быть тебе битым.
- Чего лаешь? - возражаю укоризненно, но не со злобой. Пускай, думаю, поговорит. - Чего поносишь? Сам вино у меня пьешь и сам против меня всякие слова, да?
- А зачем же и даешь мне пить, а? Я вон мясо украл, и у тебя что-нибудь, смотри, украду…
- Христа ради ходишь, а воровством промышляешь, - говорю ему. - Это не к добру, и смотри, тебя же и бить будут…
- Меня нельзя, - крякает, утирается, - я порчу напустить могу. А тебе говорю, не будь прост, людям не верь, а если что решил для бога, человеку помочь, не сомневайся. Сказано в писании: что делаешь - делай быстрее.
Я глаза на него вытаращил, говорю:
- А ты откуда знаешь, что я решил?
- А я все знаю, а рожа у тебя соблазнительная, тоже знай, и всяк тебе верит. А зло нужно, без него в юдоли сей не проживешь.
- А я проживу, потому что со зла меня воротит.
- Врешь, милый, а может так стать, что ты добра без зла и не увидишь. Вот лучше слушай, что на Москве было, когда царь Иван Васильевич преставиться собрался.
Он прикрыл глаза, начал строго:
- К вечеру дело было. Царь на постели на высокой возлежал. Горница невелика, пуста. Лекарь и ближние бояре, которые у царского одра толпились, вышли в тот час. Увидели, что забылся царь сном, и оставили его на божье попечение, чтоб отдохнул, значит. А в горнице сумеречно, натоплено жарко, хоть лето на дворе. Окошечко приотворено слегка, и свет сквозь него вечерний сиреневый падает. В углу, у святой иконы, у образа, лампада теплится. А в другом же углу, в полутьме, из раскрытой дверцы печи изразцовой уголья алые глядят, млеют.
Царь дремал, а тут вдруг проснулся, раскрыл глаза. Лежит, не шелохнется, на угольях алых взгляд свой царский остановил. А сумерки-то в окошко так и плывут, так и льются. А царь все смотрит и смотрит. И видит он наконец, что в горнице-то он не один: в углу, у печи, старичок примостился - бородища, волосы длинные, черные, с проседью. На царя не глядит, железным прутом уголья мешает.
Царь долго на него смотрел.
- Ты кто? - спрашивает наконец.
- Человек, - говорит старик, а сам все не смотрит.
- Чего не глядишь?
- Мерзок ты мне, царь Иван, оттого не гляжу.
- А мерзок отчего?
- А оттого, что на лике на твоем все злодейства твои отпечатались и исказили его.
Усмехнулся царь, помолчал.
- А скажи, - снова пытает старика, - скажи мне, какое мое самое большое злодейство в сей жизни?
- Самый твой великий грех, царь Иван, - говорит старик, - тот есть, что исподлил ты напрасно отчизну свою страхом и народ, тебе врученный.
- А что ж теперь делать?
- А ничего. Потому что все уже сделано и переменить нельзя.
- Но хоть знаешь ты, судья, отчего все сие делал я?
- Знаю, царь Иван: от страха. И если другим ты был изверг, крови жаждущий, то себе - пес дрожащий.
- А какова же кара будет за все?
- Не знал бы тебя, сказал бы, что наказан будешь бедствиями, которые на русскую землю обрушатся через злодейства твои. Но знаю, что нет в душе твоей жалости к отчизне, и потому говорю: накажу тебя страхом смертным в этот час и во веки веков.
Обомлел царь. А человек встал от печи и первый тут раз глянул в упор. А сам уже громадным стал, и глаза его как два языка пламени. Потянул за собой из печи прут. Видит царь - раскален добела, пышет жаром, искры дождем сыплются.
- Будь проклят! - говорит черный.
И с этими словами поднял прут и воткнул его царю в лоб.