Закричал царь Иван так, что очи у него чуть не выскочили. Закричал… - и проснулся.
Видит - темно, и некий дым по полу стелется. Окно отворено, с неба месяц смотрит красен и тускл. В горнице - никого. А в голове - огонь пылающий, будто там раскаленное железо.
5
- Ну? - говорю. - И что ж?
- А ничего, - говорит. - Спасибо за угощение. Берега круты, река быстра, день к вечеру, а жалеть нечего.
- Постой, - говорю, - это ты к чему?
- А ни к чему, - говорит опрятный. Нож свой, мясо в сумку убрал, встал. - Ни к чему, - повторяет. - Что хотел - сказал. Чего не хочу - не скажу. Пойду. И буду шататься, и таким, как ты, голову морочить. А толку? - скажешь. - А зачем? А про то бог один знает, а не ты и не я…
Засмеялся, собрал лицо в морщины, кивнул напоследок, встал и ушел. Разогнал мне старик скуку. Хорошо. Но вышло так, что в тот же день вечером, на закате, скачка была.
Перепоясался я тогда, помню, кушаком туго, а в карман нож положил. Подъехал с каретой к избе Марины Юрьевны, жду.
Вышла в бирюзовом, платочек в руках держит. Оборачивается к ближним людям на крыльце, говорит.
- Поеду одна.
Поехали. А на душе смутно у меня тогда было. И злоба какая-то томила. Дивился даже: с чего? И на кого?
Нищие, убогие, калики разные шатающиеся представлялись. Толпами. А среди них черные мужики с жезлами, с прутами раскаленными, с очами что свечи… И царь Иван с печатью каиновой на лбу.
Между тем едем. Скачем резво. Воздух после дождя свеж, пыль прибита. Листва на деревьях умытая, капли то там, то сям на землю падают.
Дышалось легко, и злоба моя утихать стала. Непонятная, скажу тебе, злоба. На кого? На убогих, что иной раз не убоги, а притворяются? На бояр? На царя, на этого, на Тушинского Димитрия? Тогда все уж знали - самозванец… На супругу ли его Марину? На себя ли, на всех таких?
Скачем, однако. Гари, пустоши мимо летят. Уж и роща скоро. Вот уж и под сень деревьев въехали, стали. Обернулся, жду. Марина Юрьевна на меня смотрит, улыбается кротко.
- Расстели, - говорит, - ковер.
Солнце к закату склоняется, сквозь деревья светит нежарко. Кони всхрапывают. Сейчас, думаю, ковер ей расстелю и лошадушек распрягу, отпущу для роздыху.
Не тут-то было. Топот близкий послышался, голоса, да вдруг из-за поворота лесной дороги выскакивают верховые. Человек их двадцать было, а может, и больше. Польские мелькают шлемы и наши кафтаны, и с саблями все. Веселы, злы, галдят. Табуном навстречу по дороге едут, окружили нас.
Так, думаю, попались. А среди ляхов, гляжу, и наши, тушинские, из войска Рожинского, которые царю Димитрию ложному служат, и чужие, значит, - наверно, королевские. А из русских тоже воров много разных, и среди них черный, знакомый милосердец мой, с цыганскими глазами. Да чуть ли не главный, смотрю, он. С ляхом русым, в пышных усах, в золоченом шлеме, впереди едут, подъехали, стали.
- Ваше, - говорит лях по-польски Марине, - царское величество…
- Оставь, - оборвал его черный. - Оставь! - крикнул. - Нам величеств не надобно никаких - ни царских, ни иных, пронеси их мимо!..
Показалось, пьян он, этот черный. Глаза выкатывает, надсаживается, как полоумный.
- Хватит! - орет бешено. - Один царь, другой, царицы, княжны, государыни, растак их да разэдак! А мы? Опять? Не-е-ет! Раз оно так пошло, так пускай само и идет! Без никого. Мы думали - так. А оно - вот как! Чтоб этот Димитрий нам только для вида, а сам - ни-ни! А он? Вожжи подбирать, властей сажать? Да еще как Москвы и не видать. А ну - Москва ему достанется, что тогда? Тогда, знаем, нас в бараний рог… Да и какой он Димитрий?
Он пьяно захохотал, покачнулся в седле.
- Уезжай! - закричал вдруг на Марину, наливаясь кровью. - Уезжай на все четыре, без тебя авось и ему конец придет!..
Марина сидела бледная как смерть, глаза ее горели. Она встала:
- Не сама, - выговорила с трудом по-русски. - Звали. И присягнули мне…
- Присягнули? - закричал опять черный. - То не в счет. Мы теперь никому… Дураков нет… Мужиков грабить? А царей, князей, бояр держать? Нет! Нам князей, бояр самих пощупать. Мы и Москву не обойдем. Мы ее по бревну раскатаем, выграбим, уйдем, волю устроим. Чтоб нигде, никого, чтоб над нами - один бог!
- Не в счет? - звонко выкрикнула Марина. - Так есть. Если знатные воины не помнят, что клялись, я тоже забыть должна. Едем! Гони! - она толкнула меня в спину, упала на сиденье.
Я повернул карету, гикнул, дернул вожжи, погнал.
Воры закричали: "Любо! Любо! Езжай!" - и, смеясь, перекликаясь, тронулись вместе с ляхами следом, потянули с собой и черного. Он, кажется, упирался, а лик у него был будто опрокинутый, остолбенелый.
Скакали шибко.
- Славнейший свой город, Москву, раскатать по бревнам желают, - в смятении, сама с собой говорила Марина. - Отчего?
Меж тем черный, цыган, опоминаться стал, заторопился, закричал:
- В тушинский стан не смей! Не смей, говорю, стой! Наладить ее отсюда или здесь отделать! Останови!
Куда там! Кони у меня борзы были. Пустил вовсю. Летят, как ветер. Однако и черный не плох будь, изловчился на одной прогалине, вырвался вперед, подскочил с правой руки, ну меня за вожжи хватать.
- Стой!
Ах, думаю, сатана! Это, значит, кого отделать? А кого раскатать? И что тебе надо? И с кем ты и за кого? За воров или против? Или еще пущий вор?
Потемнело в глазах. Давешняя злоба еще злее поднялась. Выхватил я спрятанный в кармане нож и ткнул его в грудь. Маленько совсем и ткнул. Попугать. Вдруг заваливаться он, гляжу, набок стал.
Смотреть, однако, некогда. Сзади галдеж, крик, вопят изо всей мочи.
Я своих нахлестывать. Катай!
- Что ты наделал? - кричит она сзади. - Если поймают…
Нет, думаю, не поймают. Мои-то птицами взвились. Треск идет. Ветер. Веткой меня хлестнуло, чуть глаза не вышибло. Только б, думаю, колеса да оси выдержали.
Летим. Прилетели в Тушинский стан. Не выдали, милые. А там свой крик идет. На крыльце главной избы вора нашего бояре стоят кучкой, лица белы, вокруг толпа. Из толпы на крыльцо лезут, кричат:
- А царь-то где, царь?
Один выскочил растрепанный, порты бог знает на чем держатся, шапка сбита, в руках пика обшарпанная. Кулаком махнул:
- Царь? - гаркнул. - Чего завыли? Никуда не денется. А и денется, так объявится. Мало вам было? У нас-то царей…
Стянули его, ткнули в шею. С рыданием из толпы крикнули:
- Ирод! Царь-то один должон быть, один!..
Тут и мы подскакали. Пыль клубом. Стали кони, храпят, пена клоками падает. С крыльца увидели, кричат:
- Вот она!
Толпа обернулась, ахнула, стон будто прошел:
- Матушка! - кинулись к карете, вопят, теснятся. - Марина Юрьевна! Не покинь…
Те, что за нами гнались - и ляхи, и наши воры, - в сторону отворачивать стали. С толпой в тот час шутки плохи были.
Я соскочил с козел и прочь. Давай, думаю, бог ноги. Натворил дел. Оглянулся напоследок: стрельцы, казаки обступили, "Любо!" - кричат, руки ей целуют, пиками, саблями трясут. А она вытянулась, стоит, слова вымолвить не может, а по щекам слезы текут.
В тот же день покинул воровской стан. Исполнил, говорю себе, что калика перехожий от хозяина приказал, а теперь уходи. В стане не житье. Или сам черный, которого ты ножом ткнул, тебя прирежет, коли уцелел, или товарищи его.
Шел ночами, днем прятался. Тянуло к Москве, а все опасался. Смута длилась. Воры меж собой грызлись. Поляки перекорялись, с Мариной сладить не могли. Извести ее не вышло. Извела она лишь потом сама себя. Тушинский царь опять объявился, исчезая лишь на малое время, хоронясь от страха. Опять они с Мариной Юрьевной пошли вокруг столицы кружить, как нетопыри, но было уже им близко скончание.
А я тоже - окружными путями - шел, да шел, и в осенний день взошел наконец на холмы, оттуда открылась мне Москва.
6
Дымка над градом висела, как пелена. Сквозь нее - мерцание. Дома кое-где показывались, Кремль, но более - пустыри, пепелище. Потом понял, что и пелена оттого же: горела она в те поры не раз. Поляки жгли, свои жгли, друг перед другом усердствовали.
Задумался, сидя на холмах; тепло было, тихо, дрема находила. Глаза сами закрывались.
Когда же в столицу вступил, облилось сердце кровью. Разорение везде положило знаки, более ж всего - на людях. Глядел народ сумрачно, дико. По улицам то и дело проезжали чужеземные рати. Кони сытые, верховые с оружием, глазами рыщут, прохожих взглядами щупают.
Церковь малая в глаза бросилась. Стоит одиноко, сирота сиротой. Вокруг пустыри горелые. Народ толпится. Рядом в салазках калека безногий.
- И опустошился град сей престольный, - кричит, - и разорился! И поделом! И сделалось так по грехам вашим, люди московские! Жестокосерды есть и доверчивы и плоть родную, русскую же, не милуете, но посекаете кроваво, если кто вас друг на друга науськивает. Образумьтесь, о люди московские, попомните, - едина рода, и едина языка, и единой крови есть и пожалейте один другого!
Из тех, что возле салазок торчали, калеку слушали, высунулся худой, в зипуне, ноги босы:
- Жалеть? - завопил. - Это мне боярина, язви его в брюхо, жалеть за то, что у него задница салом оплыла, да? Врешь! Или Федьку Андронова, холуя короля Жигимонта жалеть же? За что? За то, что он, Федька, ведомый ирод и вор есть, и людей губит, и самую цареву ризницу расточает, и пусту до конца оставить хочет? Врешь! Нет мне для них жалости! Нет! Нет!
Много еще они меж собой лаялись. Вокруг слушали, ужасались. Мне же невмоготу стало. Ушел.