Потом про себя решил: раз мне воевать судьба выпала, буду и далее. Тут как раз слышно стало - Скопин-князь войско против ляхов собирает. Пошел к нему. Скоро на стан набрел, где князя Скопина люди были.
3
Пустили меня в избу к ратникам. Отужинал вместе со всеми. Распоряжался здесь костистый, лик испит, глаза сонные.
- К князю, значит, хочешь, - говорит. - Воевать. Хорошо. А чем?
- Да хоть, - отвечаю, - кистенем. Или рогатиной. А саблю или там топор - в бою промыслить можно…
- Ладно. Потом видно будет.
Наелись ратники, по лавкам зевают, спать мостятся. В избе тепло. На печи - хозяева, детки малые глядят.
- А ну, Алеша, - говорит костистый, - потешь.
В углу кто-то засмеялся.
- Ну, ну, - повторяет тот снова, - потешь, не балуй.
И запел Алеша. Голос приятный, ласковый и со страданием. Поет, видно, себя забывает. А в избе сумеречно. В оконца - сквозь паюс, рыбий пузырь, - осенний желтый закат светит. Долго пел сладкоголосый в углу. А все слушали. Незаметно я заснул.
Отошла ночь. Днем меня урядник стрелецкий спрашивает:
- В ратники хочешь?
- Хочу.
- Ликом ты приятен. А за лошадьми ходить умеешь?
- Умею. Я все умею.
- Это хорошо. А наряда никакого воинского у тебя нет?
- Нет.
- Это тоже хорошо. А мне вот такой человек нужен.
- Какой?
- А чтоб тих да приятен. Да не говорлив.
Молчу. А он на меня глядит, бородку гладит. Задумался будто.
- Придешь, - говорит значительно, - на закате в избу подле обгорелой березы, где на окнах наличники с резьбой, с петухами, с полотенцами.
- Приду, - говорю, - мне чего…
- Железо испытывается огнем, - прищурил серые глаза, - человек му́кой.
Покоробило меня от тех слов, тревожно стало, но между тем ничего ему не сказал. Вечером пошел. Закат красный. Береза на нем - черна.
Вошел. В избе горенка мала, опрятна. В ней двое - давешний урядник да с ним еще человек непонятный. Кафтан прост, сам чист, глаза светлые спокойны, брови изломаны, голос ровный.
За стол меня усадили. На столе свеча. Смотрю я на них, а сам робею.
- А ты не робей, - говорит человек, через стол на меня смотрит, улыбается. - Страхи идут, да проходят, а ты им будь господин.
- Это верно, - говорю, - да я еще не привык. А вот звали - пришел. Чего надо?
Сам оглядываюсь. На сердце смутно. Урядник не садится, ходит около, а тот, напротив, глаз с меня не сводит. Глаза его наигранные, как у сокола, в душу лезут.
- Что не привык, - говорит, - ничего. Молод. А раз молод - чист, верен. Такой ты нужен, и мне нравишься.
- На что нужен-то?
- Пойдешь к Тушинскому вору.
- Я? Чего там не видел?
- Молчи. Чего не видел, будешь видеть, чего не слышал, слушать.
- Ну?
- Ничего. Ты ж ломаный, по рукам вижу. Му́ку, значит, знаешь, тебя ею не испугать, и мышцу как распускать студнем, если по ней, скажем, кнутом, - знаешь. И будешь там глядеть, слушать, запоминать. А спрашивать - не спрашивай ничего. Будь молчалив, прост, только на все повернут, как ухо открытое или глаз. Про войско все узнавай, и про вора, и про женку его Марину, и про слуг. Про все, что делают, а пуще - про то, что замышляют.
- Смогу ли?
- Сможешь. Про все - забудь. А лицом будь весел. И про слова мои про эти тоже забудь. Живи как придется. Только притвориться не вздумай, личины не надевай.
- А долго ли там быть?
- А пока не позову. Да ты не бойся, ты послужи…
- Кому?
- А кому хочешь. Кто тебе больше люб, тому и думай, что служишь. Москве ли, князю ли Скопину или царю, как ни называть, - все едино. Что позади тебя, про то думай.
- А если позади ничего, и никто мне не люб?
Человек усмехнулся:
- Тогда вовсе - иди. Может, там полюбишь. А нищеброды будут если тебе встречаться, их привечай. И который из них тебе тайное слово назовет, и ты ему все сказывай.
И так все сделалось, как он сказал.
День был холодный, свежий, хрустел на дороге в лужах ледок, когда уехал я из московского стана в Тушин.
Уезжая же на соловом, что дал мне непонятный, совративший меня, удалялся будто от всей моей прежней жизни. И от пытошной московской избы, и от мужицкого воеводы Ивана Болотникова, и Фрязина, и лаза земляного, и Твердилы, и попа поучающего, и от певца со сладким голосом, что тешил во тьме ратников на красном закате. И закаты даже те будто уходили от меня, а те, что могли мне явиться еще, были уже заведомо другими.
Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль.
С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить - все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки - бродили всюду. А народ - что задницей к земле прирос - будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали.
А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять.
Потом стал на меня поглядывать черный, с цыганскими глазами, в лазоревом кафтане и с саблей. Подходил от царских изб, где вор с ближними, с Мариной, дочкой Сандомирского воеводы, жил. Шагал широко, смотрел властно. Одну петлю, другую делал, а к костру ватаги нашей непременно прибивался.
Кивал всем степенно, садился рядом, кусал черный ус, молчал. Лик у него был горячий, а в глазах неподвижность. Чуял - меня оглядывает, потому что цыганский его взор где вокруг ни бродил, а на меня возвращался.
Ходил так и ходил, пока раз в серых сумерках не поманил к себе пальцем. Я подошел, стал.
- А что, молодец, - поднял на меня глаза, - неохота тебе с другими ходить, мужиков щупать?
- Неохота, - отвечаю.
- А чего?
- А сердце не лежит, да не привык. А что делать?
Он помолчал, потянулся ко мне носом, будто нюхать стал.
- Смирен ты, - говорит. - Как бы не обидели.
- Ну, - говорю, - чего еще…
- Да, - говорит. - Люд здесь такой, отчаянный, - скрипнул зубами, - налетело воронье. Да без него - нельзя. А хочешь за царем-батюшкой жить, ему служить и на хлебах его быть?
Это он про вора, значит, соображаю, говорит. Вот оно! Думаю себе так, а сам молчу.
- Чего оторопел? Лошадей знаешь?
- Знаю, ходить могу…
- Ну вот. А с виду ты прост, лицом приятен. И зла в тебе нет, не чую.
- Ладно, коли так.
- И хорошо…
И стал я жить у вора, и приказано мне было возить супругу его Марину.
Марина была тонка, росту невысокого, молчалива. Волосы черные, кожа белая, в глазах - умытая синь, как на небе после грозы. Лик подвижен и переменчив. То будто холодок тебя обдаст, а через мгновение улыбкой расцветет да так ласково взглянет - сердце прыгает. А в глазах - печаль, даже если на устах и смех.
Обратит к тебе свои небесные очи - и будто вопрошает о чем, испытывает, а то такое жалостное вдруг в них мелькнет, не то пощады молит, не то помощи. В жар меня то и дело кидало и в холод. Молод был.
Возил, пока в Тушине стояли, Марину Юрьевну гулять. Велит заложить лошадей, сядет одна или прислужницу еще с собой возьмет, и поедем мы в рощу. До рощи верст десять проселком, и округ - пустоши, сосняк мелкий на болоте, гари, заросшие малинником. На них летом зной, а в дождь - серость, тишина, уныние, скука. А поблизости - ни станов воровских, ни деревень, безлюдье. Его Марина Юрьевна, кажется, и жаждала.
В рощу приедем - на поляне на зеленой ковер расстелю, она выйдет, присядет, задумается, на верхушки берез смотрит, на небо, а то цветы пойдет собирать, тешится, как дитя.
Когда одна, без подруги, бывало, ездила, на подушках кареты раскрытой сидя, любила говорить как бы про себя. Сначала дивился - с чего бы? Потом понял: гордость ее изводила. Мучила, прямо сказать. Накипело в душе, мысли покоя не давали, горечь душила, страшила неизвестность. Говорить же ни с кем там, у себя, не желала Марина Юрьевна. Честь, неприступность берегла и слабости выказать не хотела. Со мной же ей было просто. Будто и не мне говорит, а так. А все ж человек, все ж кто-то слушает. Внимает. И еще понял: нужно ей было, чтоб русский тот был человек, чтоб ей внимал.
- Одна я, знаешь, возница, - тихо так однажды говорит. Спокойно, по-русски, на польский лад иные слова произнося, напевно и оттого как-то так по-детски, что даже сердце у меня защемило. - Одна совсем. И отчизна меня оттолкнула, и пан король, и даже отец мой. Не нужна стала. Будто я враг. А разве можно русской царице им служить?
Помолчала. Едем, лошадушки легко трусят. Плывут мимо духовитые рощи, воздух нагретый дрожит. Тишина, зной. Скорей бы до лесной прохлады добраться.
- А назад мне пути нет. У окошка в Сандомире шляхтянкой сидеть, льстивые слова слушать… Женихов выглядывать? - недобро засмеялась, оборвала.
Впереди лес показался. По небу ползла вверх аспидная туча. Потянуло ветром.