С середины 1843 г., рассказывал Анненков, Гоголь "начинает молить бога дать ему силы поднять произведение свое на высоту тех откровений, какие уже получила душа его". И путь моральных исканий, долгих сосредоточенных дум приводил русского писателя к дантовскому пониманию искусства, при котором вставала задача приближения к потустороннему, теоретически неосуществимому идеалу. Отсюда возникало представление о собственном мессианстве и звучали вопросы, потрясающие всю нацию: "Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?" [VI, 221]. Гоголь не раз убеждал, что "вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет "Мертвых душ"" [XII, 504]. Величественный замысел русского гения был сродни идее "Комедии", автор которой писал: "…цель целого и части – вырвать живущих в этой жизни из состояния бедствия и привести к состоянию счастья". Решение такой грандиозной проблемы неминуемо бы привело к созданию в мировой литературе еще одного "памятника своей внутренней субъективной религии", подобно тому, каким явилась "Божественная комедия". Недаром Овсянико-Куликовский называл задуманную трилогию "морально-религиозной поэмой". Как и Данте, Гоголь надеялся на "разгадку тайны", на "откровения". "Сочинения мои, – говорил он, – так тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений" [XII, 222]. Между тем для того, чтобы выразить "русского человека вполне" [VIII, 404], в том идеале, в каком он должен быть, нужен был воистину "дантовский глаз", который, словно взор Фаринаты, способен был разомкнуть "Сокрытые в грядущем времена" [Ад, X, 98]. В этом смысле интересно признание Гоголя: "Была у меня точно гордость, – сообщал он А. О. Смирновой, – но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди – тем, что представлялось мне впереди, – счастливым открытием, которым угодно было, вследствие божией милости, озарить мою душу…" [XII, 504]. В процессе работы над поэмой он все глубже утверждался в уверенности своего пророческого дара, дара провидения. Ему казалось, что он свершит то, "чего не делает обыкновенный человек" [XI, 48], что "кто-то незримый пишет" перед ним "своим могущественным жезлом" [XI, 75]. И эта "глубокая, неотразимая вера, что небесная сила" помогает ему на поприще, где только и может разрешиться загадка его существования [XII, 69], была несомненно близка дантовскому признанию божественной обусловленности творческого акта, этим стихам XIII песни "Рая": Все, что умрет, и все, что не умрет, – Лишь отблеск Мысли, коей Всемогущий Своей любовью бытие дает… [152–154]. В 1843 г., сообщая о своей работе, Гоголь писал В. А. Жуковскому: "Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа, и многое в мире становится после этого труда ясно" [XII, 239]. Сознание приобщенности к "неизреченному" смыслу русской жизни и жизни вообще давало ему повод ощущать себя "судьей стран и убеждений". Подобную позицию одинокого пророка и верховного судьи провозглашал, обращаясь к Данте, Каччагвида: "… и будет честь тебе, Что ты остался сам себе клевретом" [Рай, XVII, 68–69]. Перекличка с этими стихами слышится и в одном из московских писем Гоголя. "Хотел бы я, – писал он, – чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: "он знает точно русского человека; не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство"" [XIV, 92]. Автор задуманной трилогии, как и Данте, мнил себя апостолом истины и, несмотря на несоизмеримость присущего ему гения с общенациональным, общечеловеческим опытом, имел право на такое притязание, ибо, как и великий тосканец, был выразителем совести своей нации. Вот почему гоголевский смех, как и гнев творца "Божественной комедии", снедает самого себя, на что так чутко и с тоскою отозвался Пушкин: "Боже, как грустна наша Россия!" [VIII, 294]. Поэма была "душевным делом" Гоголя, и к нему могут быть отнесены слова, сказанные в адрес "величайшего мага Италии": "О чем бы ни размышлял, о чем бы ни фантазировал Данте, он пишет кровью сердца. Он – не Гомер, невозмутимый и безличный созерцатель, он весь здесь, всем своим существом, настоящий "микрокосмос", жизненный центр этого мира, его апостол и вместе с тем его жертва".
Глава 5. Данте и В. Белинский
Впервые Белинский печатно высказался о Данте в статье "О критике и литературных мнениях "Московского наблюдателя"". Статья была опубликована в "Телескопе" за 1836 г. Белинский не знал итальянского языка и, вероятно, не читал "Божественную комедию" на французском, но ко времени выступления критика уже существовали опыты перевода отдельных песен "Ада" А. Норова и П. Катенина, "дантовские" стихотворения Пушкина и исследование С. Шевырёва "Дант и его век". В 1835 г. вслед за диссертацией Шевырёва в "Журнале Министерства народного просвещения" появилась статья о "Божественной комедии" профессора Главного педагогического института Ф. Лоренца, она обнаружила изрядную начитанность автора в дантоведческой литературе. Лоренц, как и Шевырёв, хорошо знал работы итальянских, французских и немецких ученых. Через год в этом же журнале Шевырёв поместил довольно большую статью "О первых поэтах Италии, предшествовавших Данту", где уделил немало внимания лингвистическим идеям гениального тосканца. Незадолго до публикации статьи состоялись представления "Уголино" Н. Полевого в Москве и Петербурге. А через пять лет, в 1842 г., был издан полный перевод "Ада", исполненный в прозе Е. Кологривовой и с одобрением отмеченный Белинским. Этот краткий обзор дантологических произведений и трудов, вышедших при жизни критика, помогает с большей ясностью представить, из чего исходил Белинский, формулируя свое отношение к личности и творчеству Данте. Так, в 1839 г. в письме к И. И. Панаеву он сообщал об одной немецкой статье, посвященной Алигьери, в которой доказывалось, что "сей муж" совсем не поэт, а его "Divina Comedia" – "просто стилистика". "Я, – добавлял к этому Белинский, – то же и давно думал и говорил…" Но впоследствии свой скептицизм по отношению к автору "Комедии" критик объяснял скверными переводами и неудачными критическими опусами о Данте [V, 270].
В упомянутом "Телескопе" статья Белинского была направлена против Шевырёва как главного критика "Московского наблюдателя", в ней шел спор о функциях и характере критики, о которой Белинский утверждал, что она есть "движущаяся эстетика" [II, 125]. Под сомнение ставилась и общественно-литературная позиция журнала, вызывала подозрение так называемая "светскость" "Московского наблюдателя". Светскость понималась как политический консерватизм и как литературное ретроградство. В борьбе с нею Белинский выступил против критики, которая замыкалась в сфере изящного и рассматривала судьбу художника в отрыве от социальных, идеологических и политических коллизий, которыми живет общество. В связи с этим Белинский писал: "И всегда ли общество является гонителем и врагом поэта? Оно изгнало Тасса, но не за поэзию, а за любовь, на которую не почитало его вправе; оно изгнало Данта, но не за поэзию, а за участие в политических делах…" [II, 155]. Отстаивая материалистические воззрения в области критики, Белинский отвергает романтическую оппозицию художника-гения и толпы и впервые обращается к личности Данте, его драматической судьбе.