Марк Гроссман - Веселое горе  любовь стр 5.

Шрифт
Фон

Тогда она стала говорить вообще о любви и доказывать ему, что настоящее чувство всегда деятельно, что она презирает девчонок, тех любвеобильных девчонок, которые полагают, что любовь - это всю жизнь смотреть в глаза своему предмету (она умышленно не сказала "предмету любви"), охать и утирать сладкие слюни. И если говорить о ней, то она тоже любит широко шагать, и ее тоже, черт возьми, еще в пионерах учили не бояться трудностей. И если Нил, этот бесчувственный чурбан, хочет знать, то он еще пожалеет, что у него нет такой жены.

И внезапно для себя она заплакала, и стала в слезах бормотать, что у нее есть кто-то, и она его любит, а он ее не любит, - и еще говорила всякую милую ерунду.

Нил смотрел на нее искоса, пожимал плечами:

- А как же слезная железа?

- Что - железа! - обозлилась она. - Я просто замерзла, и у меня слезятся глаза.

- Тогда я тебя больше никогда не пущу купаться.

- Это не твое дело.

- Как знаешь...

В Мурманске он спросил, где остановить машину.

Прощаясь, она смотрела на него широко открытыми заплаканными глазами и спрашивала все время одно и то же:

- Ты когда едешь?

- Я уже сказал: завтра.

- Ах, да - ты сказал. Значит, завтра?

- Да, завтра.

- Я приду к тебе в гостиницу и провожу на вокзал.

- Конечно, приходи.

Он пожал ей руку, и она с удивлением почувствовала, что ладонь у него дрожит. "Долго сидел за рулем", - подумала она.

Поезд уходил вечером, и Тамара пришла в "Арктику", когда уже по часам кончался день. Неяркое солнце стояло высоко в небе, и Тамара, рассматривая свою тень, морщилась: маленькая и смешная, как такса.

Больше ничего не замечала вокруг. Сегодня ее жизнь станет пустой и бесцельной, и останется тогда только работа и ожидание работы, чтобы не сойти с ума. Как он сказал? Ах, да: "Если в жизни есть ямы, надо шире шагать". Она поедет за ним в пустыню, заболеет малярией, и ее будут кусать кара-курты, фаланги и что там еще? Черт с ними, пусть кусают, она все равно поедет за ним не сегодня - завтра, не завтра - через год.

Она механически поднялась на второй этаж и постучала в номер. Ничего не услышав в ответ, толкнула дверь - и увидела Нила. Он склонился над переполненным чемоданом и пытался закрыть его..

Тамара села на потертый матерчатый диванчик, уперла подбородок в кулачки и глядела прямо перед собой, ничего не видя.

- Почему не здороваешься? - спросил Нил.

Она не могла отказать себе в удовольствии запустить шпильку:

- Я полагала, что первыми это делают мужчины. Но забыла, что в этой комнате только две бабы.

Он улыбнулся и заметил миролюбиво:

- Вот и глупо. Я поздоровался.

- Значит, уезжаешь?

- Да.

- Ну, уезжай, - сказала она, и по ее лицу потекли слезы обиды и унижения. - Уезжай, дурак. Но я тебя все равно найду. Ты не мужчина, ты замороженная треска. И я тебя люблю...

Она почти бредила. Нил, казалось, ничего не слышал. Он покопался в карманах и. сказал, разглядывая какие-то бумажки и краснея:

- Ты не сердись, ладно? Я купил два билета на поезд. Помнишь, кто-то говорит у Горького: "Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!". Я только теперь понял это как следует. Ну вот, прямо сказал, что думаю. Теперь твоя очередь.

Она плакала у него на груди, целовала в русую мальчишескую бороду, называла его чурбаном и треской.

А он тихо улыбался, пытался гладить ее по волосам и неловко шутил:

- Как счастье привалит - так и дураку везет, Том.

И смотрел на нее во все глаза, будто увидел впервые.

МАМА

Я помню свою маму молодой, красивой и сильной. Помню ее глаза, задумчивые, спокойные глаза, в которых постоянно светилось участие к человеку. И еще я помню мамины косы: они чуть-чуть струились запахом раннего кукурузного початка, и цвет у них был такой же, как цвет нитей в початке - серебристо-русый, или пепельно-русый, а иногда с золотым отливом. Эта, потому, верно, что солнце, запутавшись в маминых волосах, оставляло там свое тепло. И еще я очень помню: косы были толще моих рук, и когда мама позволяла мне расплетать волосы, я с трепетом закрывал себя ими.

В ту пору мой отец был совсем молодой, тоже красивый: шевелюра его походила цветом на уголь, каменный уральский уголь, без блеска.

Папа был вспыльчив, резок и справедлив. Он всегда занимался своими книгами, своими операциями и своими общественными делами.

- Полина, - говорил он маме, весело потирая руки, - сегодня у меня отличный день. Трудная операция. И хорошо кончилась.

И он увлеченно начинал рассказывать подробности, сообщал, как ведет себя оголенное сердце, когда вскроешь грудную клетку.

- Только, знаешь, пот очень натекал на глаза, а руку нельзя оторвать от скальпеля - и я злился.

Мама понимающе кивала головой, смотрела на папу добрыми любящими глазами, и мамины косы тихонько вздрагивали от волнения.

- Батя! - ныл я, не в силах проглотить кусок хлеба. - Ну, чего ты мне есть не даешь своими сердцами? Ну, чего? В прошлый обед опять про воспаления говорил! Думаешь, приятно?

И я демонстративно давился хлебом.

- Пана! - удивлялся отец. - О чем говорит этот мальчишка? Или, может, он прав?

- Нет, нет! - волновалась мама. - Он это спроста сказал. Не подумал.

- Ну, да - "спроста", - топорщился я. - Вчера за ужином тоже кого-то резал.

- Да пойми ты, - выговаривал мне отец, - это ж - моя работа. Где же мне еще о ней говорить?

- Где хочешь, - упрямился я, - а мне нечего еду портить.

Папа закипал. Он отодвигал в сторону тарелку, с гневным любопытством рассматривал меня и бросал маме, белея от возбуждения:

- Это все твое либеральное воспитание! А мальчишке розги нужны.

- Теперь за розги исключают, - морщил я брови. - За такие дела теперь против шерсти гладят.

- Боже мой! - беспокоилась мама. - Где ты набрался таких слов?

Она тревожно смотрела то на меня, то на папу. Мама очень любила папу, меня она тоже, верно, любила, но, мне казалось, меньше.

И мама начинала м о л ч а отчитывать меня: она так холодно смотрела в мою сторону, что у меня язык примерзал к нёбу.

- Он больше не будет грубить, - обещала мама, уже жалея меня, - это он так, нечаянно.

Скажи это кто-нибудь другой, - я стал бы "на дыбы" или "закусил удила", но против тихого маминого голоса у меня не было сил, и я что-то бормотал себе под нос:

- Ну, да - нечаянно... А то как же?

Тетка Лидия Матвеевна, родная сестра моей мамы, тоже всегда становилась на сторону моего отца.

- Ты пойми, - говорила она мне маминым голосом, - папа работает день и ночь. И он - хороший врач. А ты не ценишь этого.

- Я ценю, - не унимался я. - У меня вот тоже по русскому пятерка. Так что ж теперь - весь обед вам падежи рассказывать?

Тетка ахала, удивлялась и отступала от меня.

Муж тетки, Семен Алексеевич, старый большевик и политкаторжанин, был в то время наркомом Узбекской республики. Мы жили в одном городе, и дядя и тетка частенько наезжали к нам. Семен Алексеевич и отец увлеченно решали, какие-то проблемы и говорили о будущем так, будто уже побывали в нем.

Но некоторые вещи мне трудно было понять. Так, из их разговоров я уже знал, что "экономия" - это хорошо, и страшно удивлялся, что они все время "резали" эту самую экономию. Впрочем, когда однажды отец дал мне вместо гривенника пятак на мороженое и, посмеиваясь, сослался на тот же "режим экономии", я мгновенно и до конца уяснил себе смысл этой проблемы.

Дядя молчал, пока тетка пыталась привить мне уважение к моему отцу. Но как только она отступала, дядя начинал поглаживать пышные усы и весело скалить зубы. Он говорил маме:

- Ни Маркс, ни диалектика не отвергают насилия. Я полагаю, можно употребить ремень. Как думаешь, Пана?

Я плохо тогда понимал диалектику. Но то, что взрослые явно плели заговор против мальчишек, мне было куда как ясно. Величая нас при торжественных случаях "цветами жизни" и "сменой", эти взрослые не прочь были всыпать нам ремня по самому, конечно же, пустяковому поводу. А с дядей шутки были, наверное, плохие: у него был толстый матросский ремень, и он нарочно расстегивал пиджак, чтобы я это видел.

Я тихонько поворачивал лицо к маме, потому что знал: она никому не даст меня в обиду. Даже дяде, которого все уважали.

И тут я замечал на лице мамы чутошную, совсем маленькую улыбку, но ее все-таки можно было заметить. И мне становилось отчаянно весело, и я вдруг понимал, что все эти "диалектика" и "ремни" - только так, для порядка, только попугать.

Я садился маме на колени, загораживался ее косами и потихоньку смеялся от счастья.

Я не умел делиться ни с кем своими обидами или хвастать удачей. И то и другое мне казалось слабостью в человеке. Но мама была мне все равно, что я сам. Ей мог говорить все. И я сообщал маме, что по уши влюбился в свою учительницу по литературе Марью Ивановну и, видно, потом женюсь на ней. Даже выдавал маме величайшую военную тайну: мы собираемся драться улица на улицу, и я, как самый маленький, начну драку.

Мама никогда не ругала меня и не говорила длинных речей. Она погладила мне волосы и согласилась, что Марья Ивановна - хороший человек, и на ней, конечно, можно жениться. Только, разумеется, надо подождать, подрасти.

О драке мама отозвалась тоже коротко. Драка, она считала, никудышное дело, но раз я дал слово - то его надо выполнить.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора