он не откликается.
Еще и еще окликаю брата, тормошу. Наконец он, не открывая глаз, невнятно бормочет одно слово: «Революция». Сказал и снова с головой зарылся в одеяло.
Я стою у окна, прижимаясь носом к холодному стеклу. Теперь-то хорошо видно: участок сгорел, у закоптившегося термометра лопнул баллон и ртуть вытекла; «вот, значит, как разгадывается чудо». От здания уцелели только стены с черными проемами окон; кое-где обнажились железные конструкции; огонь пробегает красными зверьками, будто они гонятся друг за другом: догонят сожрут. А то промелькнут и спрячутся, чтобы через секунду снова полыхнуть. «Мы на го́ре всем буржуям мировой пожар раздуем» собираясь с друзьями, пели отец и мать.
Что ж вот он, этот пожар?!
Участок догорает, а башенка уцелела, совсем не тронута огнем; и часы идут медленно ползет золотая стрелка.
Квартира переполнена, появляются новые и новые люди, двери настежь. Все улыбаются, жмут руки, целуются, поздравляют друг друга. Из гула голосов память долго будет доносить два слова, будто только сегодня родившихся: «гражданин», «товарищ»; слышатся редкие-редкие и дальние не громче хлопушки, почти веселые, почти приветливые звуки; выстрелы так обманно вступают в жизнь. Надолго? Навсегда?!
Валяются газеты, на середине стола бутылка вина. Проскальзываю за спинами взрослых в прихожую, вниз по лестнице, во двор. Снег, вчера сиявший ослепительной белизной, изборожден колесами подвод, запятнан бурой лошадиной мочой. Поднимаю голову и вглядываюсь. Одно из окон генеральской квартиры распахнуто, за стеклами других угадывается безжизненно черная пустота. Но пока все это разве что настораживает.
Маячу у подъезда минуты, час
Во дворе по-прежнему пусто, и с каждым шагом смутно утверждается во мне: наступает время расставаний.
Квадрат неба
Вместе с дедом я брожу по просторному его дому от полумрака подвала до полумрака чердака, где через покатую крышу прорезан квадрат и заложен тесным рядом разноцветных палок. Дед зажигает свечу, медленно поднимает ее пламя колеблется в дрожащей руке: поднимает свечу, пока палки не начинают переливаться на свету зеленым, красным и желтым.
Палки вынимаются на праздник, посвященный странствиям по пустыне. Больше ни в какой другой день, говорит дед, бережно задувая свечу. Они вынимаются палка за палкой и тогда
Что тогда?
Увидишь, кинделе Даст бог, увидишь Дед гладит меня, легко касаясь пальцами лица; между палок скупо сочится свет на седой ежик его волос, на крупные морщины, на ласковые и насмешливые, утонувшие в припухших веках глаза.
Дед уводит меня, но я возвращаюсь крадучись, на носках. Ощупью нахожу в сумраке чердака среди всяческого хлама сломанные стулья, ящики; громозжу их один на другой, осторожно взбираюсь наверх и вынимаю палку за палкой. Во рту пересохло от волнения, страха и впервые вошедшего в жизнь странного сознания кощунства.
Вынимаю палки до самой последней, и тогда Передо мной открывается квадрат синего бездонного неба. Чем же оно отличается от виденного столько раз? Чем так потрясает?..
Оно ограниченно, его очень мало клочок; его надо беречь вот в чем дело. И еще оно со мной наедине. Я понимаю: в пустыне, где выжженный песок, безводье, только и остается раз в год взглядывать вверх, чтобы вернулась надежда. Ну и говорить с богом; с кем еще?!
Птица низко проплывает через синь. А я, на ощупь находя пазы, закладываю квадрат, странно ощущая, что приобщился к тайне своего племени.
Весь день, встречаясь с дедом, я не гляжу в глаза ему, чтобы он ни о чем не догадался; не гляжу и все же чувствую неотводимый его взгляд; так, не видя, ощущаешь позднее осеннее солнце. Только тепло взгляда слабое, гаснущее.
Дед усаживает меня на скамейку, кладет на низенький столик старую книгу с пожелтевшими страницами почти сквозной тоньшины, хрупкими, как сухой древесный лист, и, показывая буквы, настороженно свернувшиеся, будто охраняя, тая внутри себя что-то неведомое, называет их одну за другой:
Алеф бейз гимель
Алеф бейз, повторяю я.
А через несколько дней или недель в дом приходят старики в длинных черных сюртуках, с длинными седыми бородами, с седыми пейсами. Три старика.
Я читаю слово за словом, старики важно кивают, а дед тихо, чтобы не помешать чтению, говорит:
Сын отрезанный ломоть; вот и мальчику
дали такое не наше имя. Сын погостит и уедет, а кинделе последний внучек, мизинчик даст бог, останется.
Говорит он чуть нараспев, покачиваясь, как когда читает молитву. Некоторые слова я понимаю, о смысле других догадываюсь: горькая жалость дарует силу понимания почти незнакомого языка. Старики важно кивают седой головой: «Даст бог Даст бог» А я думаю о том, что вот занесен сюда совсем в другой мир, в другие века. И навсегда, может быть Где они Петроград, девочка с сенбернаром, часы с золотыми стрелками на сгоревшем участке
Желтые от старости страницы шелестят под руками. Буква развернется, шепнет свое имя, чтобы снова сжаться в древнем причудливом узоре, храня нечто, что мне рано или вообще нельзя знать.
И хотя отец уже несколько раз осторожно предупреждал, чтобы я не очень-то слушал деда «старик научит», я знаю, что меня с дедом неразрывно связывает тайна синего небесного квадрата, блуждания по пустыне; и даже от одной только этой общности я все же не отрезанный ломоть.