Вот что хотел бы я вынуть из себя, как тот фунт мяса, что вырезали в какой-то шекспировской пьесе. Эту дыбу, и эту лужу, и этот допрос, и две шёлковые гладкие ноги, что так легко через меня переступили
Ноги? Чьи ноги? вскинулся пастор, про ноги он слышал впервые. Про дыбу и лужу уже прежде было.
Про эти ноги ты читал мне, помнится, длинные лекции, еще в Летнем, Бинна приглашала тебя к нам, для моего перевоспитания. Не помнишь? Ну так не бери в голову
Пастор почесал в голове память его сейчас яростно крутила шестёренки, но разве припомнишь все проповеди, да за двадцать лет?
Божий огонь горит во мне, и, если я не дам ему выхода, он сожжёт меня, продолжил князь своё чтение с глумливой торжественностью, память, чёртова память, Фриц. Отец мой
Что хочешь ты выжечь?
Быть может ту, предпоследнюю, перед арестом, ночь? Ночь переползающую в сумрачное утро, когда в коридорах уже гремят ведёрками первые уборщики?
Он лежит на полу, в крошечной комнатке гофмаршала, он мог бы спать на козетке, но у козетки подломлена ножка всё равно окажешься на полу. И он лежит на полу, на бесценном своем соболином пледе, и только ноги, в шёлковых гладких чулках на бедной козетке. Он говорит, говорит, и картавый серебряный шарик бьётся под его языком, и льётся французская речь, и льются небесные алмазные слезы, из углов его глаз к ушам:
Уедем, Эрик, я умоляю тебя, уедем Вот-вот всё рухнет, и я наверняка это знаю, ты ведь помнишь ещё, что я у тебя шпион? Рухнут твои алмазные копи, и завалят тебя породой, и заживо похоронят. Или ты, Эрик, хочешь, как Анна Болейн умереть, но королевой?
Я немножко другое, я не Анна Болейн. Ну что ему, такому, отвечать? Умоляет, смеётся, плачет Я, подобно Ною, не смею оставить свой не слишком уж прочный ковчег, в котором спасаются разные твари.
И в котором всё-таки нет мне места В твоем раю, лютеранском раю меня не будет.
Что остаётся? Перешагнуть осторожно через него, через эту плачущую куклу на тёмном меху ведь комната гофмаршала так мала, и выйти вон. Взойти по лестнице, в свои покои, и лечь спать.
Быть может, другую ночь вторую после ареста? Тоже почти уже утро профос устал, и устали канцеляристы. Ждали лёгкой победы над изнеженной, трусливой жертвой. Они привыкли ломать и стольких уже сломали. Но Восточно-Прусская тюрьма слишком уж хорошая школа, чтобы уроки её когда-нибудь стёрлись из памяти. Не сознавайся, никогда и ни в чём. Не верь, не бойся, не проси. Non digno
Трещины в полу черны от крови ли? Бог весть, но пахнут они отвратно, особенно когда возле самого лица, когда ложишься на них щекой. Они разбегаются как змеи, как вены, чёрные по серому камню. Но лучше лежать, в грязи и в луже, чем висеть на их чёртовой дыбе, дилетанты, болваны, все-таки вырвали плечо из сустава Перед самым носом сапоги, канцеляриста и профоса. Бьёт дверь и еще две пары сапог, гвардейских:
Кончили, ребята? Ещё один к вам, принимай, Аксёль
С первым всё, уже уносят. Заводите пока.
И вот на пороге те две шёлковые гладкие ноги, не арестанта, пока лишь свидетеля, в туфлях парижского мастера Флозеля. О, Петергоф знавал эти пряжки с золотыми шнурами то был бум, рождение новой моды. Он входит, совсем не стуча каблуками он так умеет, и он перешагивает через лежащего как переступают через лужу. И это тоже хорошо бы забыть. Даже пол с потёками крови можно оставить, а вот эти золочёные туфли, переступающие через нет, увольте
Но ты же помнишь его показания он единственный не оговаривал тебя, не дал судьям твоим ни-че-го. Ни единой нити Сам судья, на недавнем долгоруковском смертном процессе, он знал, что стоит лишь начать и вмиг увязнешьОн единственный не топил тебя, чтобы выплыть самому. Он вывернулся, как ласка, из всех хитроумных вопросов, отделался незначащей чепухой, пустышками, обманками, призрачной полуправдой, шпион и царедворец, с петровских еще времен, древний, как трехсотлетняя черепаха
С тех пор не виделись. В твоём раю меня не будет. В лютеранском твоём раю
«Чьи же ноги? всё терзался пастор. Может, Юсуповой? К ней когда-то изволили его высочайше ревновать, и плюхи били, и той Юсуповой запретили розы в локонах носить Да нет же, вот же! Ее нынешнее величество, а тогдашнее высочество, цесаревна тогдашняя. У него с цесаревной и амур был, и записочки, и с женою чуть было не развелся Точно. И потом-то она ногами через него переступила»
Князь оставил в покое Савонаролу, подошёл к раскрытому окну и стоял, опершись ладонями в проём рамы тёмная фигура на фоне оконного сумеречного квадрата и стальной стены дождя. Пастор смотрел на него и завидовал тому, что князь за годы в ссылке не растолстел, а он, Фриц, на тринадцать лет моложе и растолстел, и даже оброс медвежьим загривком.
Цитрина блюёт, у Фелиции чумка, Милодорка сдохла, мрачно перечислил князь потери в рядах собственной своры, всё оттого, что псарь от меня удрал.
Псарь ваш цыган был и тать, с удовольствием напомнил пастор, он в шайке состоял и числился в ней, по слухам не из последних. Ваш покорный раб лично выкупал его из узилища.
На мои деньги, тоже напомнил князь. Может, он и был тать, но собаки при нём были толсты и здоровы, а сейчас у меня не псарня, а богадельня на Лебяжьей Канавке. С кем мне завтра гнать лис? Ливен засмеёт меня
Я бы на месте вашей светлости поостерёгся бы охотиться, после болезни
Поостерегся?! Так тебя и не зовут охотиться. Князь развернулся на каблуках, встал лицом к пастору и сделал красноречивый изгоняющий жест, словно выталкивая гостя. Ступай, завистник! Я скажу Бинне, что ты проявил усердие в спасении моей заблудшей души. Могу наврать, что ты почти её спас. Ступай же!
Покои герцогини княгини для ярославцев, если уместно именовать покоями крошечную комнату с единственным окном, были обиты розовым, земляничного колера шёлком. Шёлком с тёмными розами, которые госпожа хозяйка когда-то вышила сама, на собственных серебряных пяльцах. Ведь розы были у неё всегда и на всём, и даже муж её одно время носил кафтаны, шитые из штоков с розами даром что остроумцы подсмеивались над такой расцветкой мужской одежды.
В комнате тесно было и душно от фарфоровых ароматниц, толпившихся на всех горизонтальных плоскостях и источавших одинаковый тёплый, сладковатый запах. Среди ароматниц и пышных кукол с фарфоровыми головами, среди подушек и перин лежала в постели миниатюрная хозяйка покоев, герцогиня-княгиня Бенигна, Бинна для домашних (слишком уж зловеще и грозно звучало её официальное Rufname), седая дама с маленьким злым личиком. Удивительны были на этом личике совино-кошачьи широкие глаза, далеко разведённые, с остзейским раскосым разрезом. Бинна вышивала очередную картину, «Охотники на привале», и молочно-белая канва эпического полотна почти скрывала её небольшое тело. В ногах хозяйки валялся, как кот, младший принц Карл и, тоже как кот, играл с клубком серебристых ниток.
Князь вошёл, любопытно нагнулся над картиной, взглядом пробежал по едва намеченным силуэтам.
Это мы с Ливеном? В таком случае старина полицмейстер вышел у вас чересчур носат.
Он сразу увидел, как жена вороватым жестом убрала под ткань письмо но то была их давняя игра. Их сбежавшая дочь писала матери, а с отцом напоказ пребывала в ссоре. Но ссора дочери и отца была всего лишь спектаклем, и притом старым, наскучившим.
Вы завтра охотитесь, папи? подпрыгнул в перинах Карл. Я тоже желаю с вами!
Так езжай. Я велю загонщикам одеться в красное чтобы ты больше не принимал их за оленей.
О, папи! уязвленно застонал Карл, опадая обратно на перины, и клубок затанцевал в его пальцах как шар жонглёра. Вы столь жестоки и столь злопамятны
После тяжкой болезни вам опасно охотиться. Бинна подняла от вышивания волшебные свои птичьи глаза. Каждый выезд может сделаться последним.