Боль спит в онемевших пальцах и взрывается, стоит разжать кулак. Вдохнув сквозь зубы, приятель тоже его отпускает. Они распадаются и на источник шума смотрят из положения полулежачего.
Не худший сюрприз для едва вернувшегося. По спинке дивана стелется фатальная находка незадачливого шпиона, взъерошенный обладатель преступно детского личика и уникального псевдонима. Таращится восторженно, словно не он только что проорал то, что он проорал. По видимости, оперативно ныряет в эру, к коей отсылают его позывные – как он её себе представляет. Держит в руке литровый пакет вишнёвого сока – прочие припасы на локации уже нашёл и перевёл, не иначе. Щебечет, понизив децибелы:
– А я всё думаю, почему диван вопит на два голоса?
– Это уже что-то из Стругацких, – бормочет любимый враг, прикрывая глаза ладонью.
– Из откуда? – переспрашивает находка для шпиона, свисая со спинки и прицельно сползая в расщелину.
Он смотрит на обладателя уникального псевдонима с подозрением, обидной нежностью и завистью на грани умиления, но приятель категоричен:
– Даже не пытайся. Сейчас. Вылезем.
Про следующие часы он чётко помнит одно: давление безжалостно падает. Остальное проступает из хмари слайдами. Меняется болотная локация, но компаньон по вылазкам и полусветский хроникёр никуда не деваются. Пакет сока, как ни странно, тоже не исчезает из поля зрения, но внимание переключается на пойло с градусом повыше, которое пока не входит в его постоянный набор: он хлещет трофейное горючее как панацею против анемического холода и рухнувшего давления – до пристрастия и распознавания оттенков пара месяцев – и в некий момент грабит находку для шпиона, ударившись в примитивную миксологию.
– С ромом было бы лучше, – замечает любимый враг с каменной рожей. – Но сейчас у меня во фляжке булькает то же самое.
– О времена, о нравы.
Кто-то говорит, что разбавлять X.O. из тетрапака – кощунство.
– Что б вы понимали… – фыркает приятель и смотрит стакан на свет. – Вишня превращает брэнди в вино, так что это… – щёлкает пальцами: – Мне нужно слово!
– Пресуществление, – подсказывает он.
– Ну вот, я ж говорю, все как один…
Ухмылка блуждает, переползая с лица на лицо. Запертый, перебродивший смех поднимается к гортани. Волосы трепещут на сквозняке. Боковое зрение ловит абрис, которого только что рядом не было, и с мрачным азартом, с мерцающей яростью, со всем пылом затяжного отчаяния голос, которого никто другой не слышит, произносит:
– Отчаливай.
Что он и делает.
***
– По второму кругу за ночь. Такого ещё не бывало.
Бог знает какими путями любимый враг увязывается за ним.
Нет ни просёлочной дороги, ни солнца, ни лужи, но в разрывах туч плывут звёздные кляксы, пурпур горизонта прошит грозовым золотом. В нескольких метрах от мангровых корней, на которых парочка ходоков за черту лежит пьяным валетом, плещется озеро. Шипящие, стрекочущие, глухо рычащие берега темны и безлюдны. Механическое перемещение тел в пространстве в эти широты не занесёт.
– Интересно, а рассвет будет?
– Откуда бы ему взяться, – бездумно отзывается он.
Лица своего приятеля он не видит, но слышит, что тот улыбается.
Берег подтоплен, податлив, зыбок. Корни покачиваются в такт набегающим волнам. Забывшись, он напевает вполголоса. На английском. Выдаёт и куплет, и припев композиции, не вошедшей ни в один из студийных альбомов The Doors, отлетевшей в атмосферу живой и сырой – со сцены.
– Надо же. Разрыв шаблона, – любимый враг приподнимается на локтях, когда он затихает.
– Не сотвори шаблона – рвать не будет, – мягко огрызается он. – Я ведь сказал, что с родным языком проблема. Сегодня пять штук родных, завтра – все иностранные, даже тот, на котором мы сейчас разговариваем. Ты в курсе, как я порой изъясняюсь.
– Это понятно… Когда напролом лезешь через пограничные дебри, этническими прибамбасами разве что развлекаться: увешиваться как побрякушами и терять на каждом шагу. И всё-таки. Ты знаешь, какое наречие… Скажи мне что-нибудь. Здесь. За чертой.
– Не буду я доставлять тебе такого удовольствия, – упирается он, развеселившись. – Ты убил мой галеон. Я ещё на предмет йоруба подумаю! И результата по расписанию не гарантирую, оккультные пляски со стихией – дело непредсказуемое. Может, гроза моя опоздает и явится года через четыре после твоих похорон. Понимаешь, каноническое раздолбайство…
– Если ты намерен меня пытать – пытай, только не аллюзиями на энциклопедию для юношества. Да если б я знал, что ты за галеон удавишься…
Он собирается ответить в тон, но их подбрасывает треском и всполохом: совсем близко, в дерево, что делит корневое плетение с их пристанищем, бьёт очевидно заплутавшая молния.
В багровых отблесках горящей купины, под смеющимся взглядом приятеля, он превращает физиономию «Я не хотел, так вышло» в гримасу «Я тут ни при чём».
– Полагаю, это рассвет, которого мы заслуживаем, – кривятся губы любимого врага.
Мгновение немоты.
Потом настоящий, перебродивший, настоявшийся в грудных клетках хохот вырывается на волю, скачет блинчиками по зыби, устремляется прочь от берега и, словно дух божий, несётся над тёмными водами.
***
Когда тень с морёными глазами рисует пальцем по стойке: «1 – 1», истерический смех – с визгом и подвываниями – смешивается с давним, ночным, настоящим хохотом. Эта набегающая волна и относит его в пограничную зону.
За чертой он прекращает ржать.
Приятель его молчит – красивый, несмотря на посиневшие губы.
До оторопи мёртвый.
Странно. Никогда прежде он не видел в призраках мертвецов.
Приятель молчит, но в клубящейся млечной хмари некоторые явления прозрачны как роса на утренних маках.
Замшевым стервецам ещё кружить и кружить, распинаясь про болотную лихорадку, шторм, охоту и жатву, определяя таинственную субстанцию, необходимую для великого выворота (последствий которого днём с огнём не обнаружишь), ища слова в языке, изъятом из человеческого арсенала, но, вышибленный за черту, забывший стесняться неточностей, наивностей и повторов, он в кои-то веки опережает своих птеродактилей, думая с отстранённой ясностью, что собирал волю к метаморфозам в мире застывших форм, волю к неизменности в мире утекающего времени. Не волю к жизни – волю к чуду. Конечно, к чуду.
Как ни странно (совсем не странно), именно болотце – грязное, прогнившее, стоячее болотце – стало самыми богатыми угодьями, а пленник безвоздушных замков – самой роскошной добычей. Да что там. Много недель гонор мешал произнести это вслух, но, кажется, себя охотник выжал до капли.
Нет, поимка не равнялась смерти: кто-то мог вообще не заметить утраты и ледяного безветрия. Кто-то мог… Но не любимый враг – самый ценный улов и самый не тот.
Заворожённый, исполосованный битумными молниями, сиганувший в жерло водоворота с упоением и упованием, его приятель не просто очнулся в том же мире, что накануне шторма – он попал в мир, где случилось всё, что могло случиться, и не было ничего: ни сквозняка свободы, ни пограничной зоны, ни проклинаемых, обольстительных безвоздушных замков, ни его самого – только витрина с колотым льдом. Даже любовь, которая была, не мешала ему остывать и не быть. Другой бы не казнил опустевшую оболочку – из страха, из принципа, из равнодушия. Другой, но не он, желавший уйти в любом направлении и знавший, что уходить с витрины некуда.
Наверное, приятель был прав, отдаваясь иллюзорному теплу синей, глубоководной смерти. Но почему остановка дыхания не отменила ни плен безвоздушных замков, ни бесконечный сон на колотом льду?
Клубится млечная хмарь, визави молчит, а он осознаёт, что провалился за черту в одиночестве. Любимый враг торчит за стойкой и смотрит на него оттуда – без ревности, без упрёка, но такими глазами, что невольно верится: его приятель действительно просил гусеницу не втягивать «гастролёра» в топь. Без слов читается – «Ну зачем, зачем ты здесь?», и – «Могло ли быть иначе?».