Финклер хотел было сказать, что понимает Альфредо, но потом раздумал корчить из себя понимающего псевдопапашу. Пусть Джулиан сам разбирается со своими отпрысками.
— У Джулиана сейчас голова забита множеством разных вещей, — сказал он.
— Насколько я слышал, он сейчас думает совсем не той головкой.
— Мне пора, — сказал Финклер.
— Мне тоже, — сказал Альфредо и кивнул группе молодых людей, как бы говоря: «Сейчас иду».
Двое-трое из этих парней были в завязанных сзади шарфах палестинской — как показалось Финклеру — расцветки, хотя он не мог сказать наверняка: шарфы самых разных расцветок были популярны среди молодежи, и многие завязывали их таким образом. Он подумал: а не было ли в этот день антиизраильского митинга на Трафальгарской площади? Если был, почему его не пригласили выступить?
— Что ж, увидимся, — сказал он Альфредо. — Где ты сейчас играешь?
— И там и сям, везде понемногу. — Он взял Финклера за руку и притянул его ближе. — Дядя Сэм, скажите мне… вы ведь его друг… скажите мне правду про всю эту жидятину.
«Нашел кого спрашивать, — подумал Финклер. — Ты с перепою, видно, забыл, что я и сам жидятина».
— Почему ты не спросишь у него самого?
— Так ведь я не про его личные заскоки, то есть не только про них, я о жидятине вообще. Вот недавно прочел, что ни фига этого не было в натуре…
— Чего не было, Альфредо?
— Да этих концлагерей и прочей хренотени. Голимое надувательство.
— И где ты это прочел?
— В книгах, где же еще… Да и друзья кое-что порассказали. Я как-то лабал буги-вуги с одним ударником-евреем… — Альфредо замолотил невидимыми палочками по невидимым барабанам на тот случай, если Финклер не знает, что такое «ударник». — Так вот, он сказал, что все это полная туфта. А с чего бы ему впустую трепаться? Он сам оттрубил в израильской армии… или где еще там, а потом слинял от них подальше и теперь здесь такие соло выдает — старина Джин Крупа закачался бы. Он говорит: туфта это все, надо смотреть в другую сторону.
— В другую сторону от чего?
— Да от всех этих сраных концлагерей.
— Концлагеря? Где концлагеря?
— В чьей-то башке и больше нигде. Ведь этих нацистских лагерей и душегубок — всего этого говна просто не было, верно?
— Где их не было?
— В Израиле, в Германии, да хоть у черта в жопе! Не все ли равно, где их не было, если их не было вообще?
— Я опаздываю, — сказал Финклер, освобождая свою руку. — Мой продюсер уже заждался. А ты не верь всему, что тебе рассказывают.
— А во что верите вы, дядя Сэм?
— Я? Я верю в то, что ничему нельзя верить.
Альфредо попытался запечатлеть на его щеке пьяный поцелуй.
— Значит, нас уже двое, — заявил он. — Я тоже верю в то, что верить нельзя ничему. Все вокруг сплошное дерьмо. Так и говорил этот пархатый ударник.
И он снова забарабанил по воздуху воображаемыми палочками.
Финклер поймал такси и отправился домой.
«Удивительное дело, — думал Треслав, — как хорошо можно узнать человека всего лишь по его имени, по одному-единственному термину и по нескольким фотоснимкам его пениса».
Впрочем, Треславу было легко рассуждать с высоты своего превосходства: ведь он имел то, о чем «эписпазмист» Элвин Поляков мечтал всю свою сознательную жизнь, — крайнюю плоть.