«Жрать-то все хотят одинаково: и переводчик, и музыкант, и воспитатели в детском саду, и слесарь и плотник», – мама не понимала, что меня она этими слова отталкивает и от себя тоже. Иная параллель существования двигала меня в творческие мастерские.
В пятилетнем возрасте я впервые познакомилась с настоящим художником, который писал этюды на улице. Поскольку я гуляла одна и заходила очень далеко от своего дома, то художник, находясь в творческом подъеме, взял меня с собой на загородный этюд, а родители тогда сбились с ног в поисках меня, и тогда-то папа и решил идти работать в милицию, чтобы суметь меня разыскать, если понадобится. Тогда, в СССР, была милиция, а не полиция, и отличие оказалось колоссальным: милиционеры боролись за уменьшение преступности, им за это платили деньги и они пользовались разными преимуществами в эпоху тотального дефицита. Полиция же наблюдает официальную среду преступников как сформированный источник своего дохода, борется с преступностью, создавая аналогичную среду вокруг бандита из непричастных к жизни преступников людей, прихорашивая и оправдывая жизнь преступника окружающей средой. На самом деле полиции надо бороться с разложителями общественной морали, отдыхающими на курортах за народный счет и строящими дачи из народных слез. А в современности полиция – орган, нанятый властью, поэтому и борьбы нет, – полный баланс и утилизация народа.
В СССР, если на улице открыт люк, – эта круглая железная штука, под которой в фильме «Двенадцать мгновений весны» пряталась радистка Кэт с двумя младенцами в охапку в фильме «Семнадцать мгновений весны», – и соответственно, туда может упасть человек и травмироваться, а меры по устранению травмоопасности никто не принимает, то под суд шел тот, кто за люки отвечал. В современной России по башке дадут только тогда виновнику, когда упадет в шахту люка человек и его родственники подадут в суд. Если никто не упал – значит все хорошо, и люк может оставаться открытым, даже если он находится неподалеку от детской площадки или рядом с дорогой, по которой ходят дети с их родителями. Никто не упал – значит, и не упадет. Полиция тут ни при чем. А кто причем – шевелить его замучаешься, он же и все твои копошения впишет себе в план работы и получит зарплату за твои слезки и рвения, а ты так и останешься безработным, хотя без тебя не крутился бы земной шар.
Но вернемся к художнику и моему путешествию с ним. Мы ехали то ли на трамвае, то ли на электричке, но приехали в сказочное место с ивами плакучими и речкой. Это был рай. Пух ивовый ложился на воду и так оставался на поверхности, создавая ощущение нежности. Картину свою художник назвал «Материнская нежность», – пух на воде и я на бережке с котенком, уснувшим на моих коленях.
Когда мы с художником приехали к тому месту, откуда он меня увозил, это довольно далеко от моего дома, за линией, где мы обычно с ребятней в костре пекли картошку, нас поймали и повели к моим родителям знакомые мне соседи. Был такой скандалище… даже описывать его страшно. Когда я увидела маму, то поняла, как она переживала за меня, и мы с папой вместе ее жалели, а она даже слова сказать не могла, только гладила меня по спине, сидящую у нее на коленях, и тихие слезы текли по ее щекам прямо ко мне на лицо и плечики.
РАЗРЫВ С ОБЩЕСТВОМ
Кататься на «Волге» и лопать черную икру столовыми ложками полюбят все, как только попробуют, и это долго не надоест, но мои родители никогда не стремились к богатству, а об икре понаслышке знали. Папа считал это срамом: жить, как партийные воротилы. В нашей семье всегда речь шла о хлебе насущном, а не о богатстве. А папа никак не мог завоевать благосклонность родственников моей мамы, благосостоянием своим отличавшихся от нас и совсем иным взглядом на жизнь. Чтобы жить, как они, надо было забыть о книгах, доме, и только с утра до вечера соблюдать свой надмирный статус, быть на работе и трепаться о постороннем, иногда лопать водку с сослуживцами после каторжных трудов, помогая этим стране и ее безопасности, и почаще подлизываться к начальству.
Вокруг меня создавалась иная среда, противостоящая окружающему сраму. Срамом считалось мировоззрение падших ангелов духа, срамно галдящих о пустоте, дуй в которую – и выползет ноль хула-хупный без единицы, – пустосвет Добчинского и Бобчинского. Папа не мог отпустить меня, девочку музыкальную, литературную и восприимчивую, в компании подрастающих алкоголиков, что так активно проявляли себя в местном парке, насилуя девчонок за танцплощадкой и грабя ларьки.
Причина ухода отца из клана работающих умных понятна. Когда он был на работе, половозрелые подростки интересовались мною, мешая на пути в музыкальную школу, задавая глупые вопросы, типа «Вашей маме зять нужен?». И невозможно было, зная, что в любой момент я окажусь на краю обламывающейся льдины, спокойно отдаваться работе и расти в профессиональном кругу. Прыткие интересы подростков из разных семей достигали обычно только уровня праздного интереса, не переходящего к практике, но опасений было множество, и когда я достигла высшей точки интереса окружающего пространства, а это было лет в 11—12, пакостные лапы пьяного хвастовства стали не только опасными для меня, но даже смертельно опасными. В СССР половые интересы касались исключительно семейно-бытовой плоскости, не задевая внимания общественных интересов и тем более эстрадной культуры, и если вдруг они выходили наружу, то эти попытки пресекались и отламывались, как щупальца крабов, во имя соблюдения мирного существования в стране Советов.
Поползновения сверстников-подростков в поле моего жизненного интереса для моих родителей были чем-то смертельно опасным. Я и сама уже начинала бояться напугать родителей какими-то неосторожными выражениями, чтобы не оказаться в комнатной западне. Личное пространство мое не было для моих родителей зоной неприкосновенности, от меня требовали рассказывать подробно все случаи моего взаимодействия с миром. Поползновения уличных орлов, состоящие в грубом физиологическом интересе, как то залезть напуганной девчонке за шиворот в поисках эрогенных зон, а то и грудью поинтересоваться на расстоянии – вопросом типа «а что это?» заставили родителей призадуматься над контролем надо мной. Да что было-то, смешно сказать, потому что ничего не было: просто Вася, одноклассник, у которого брат сидел в тюрьме, залез мне за шиворот внезапно, с возгласами: «А что у нас тут такое? Опять на муравейнике уснула на пляже!»
Папа с мамой стояли на балконе, все видели, и после этой выходки Васи мне уже не разрешалось ходить одной по двору. Папа пошел в школу на разговор с классной руководительницей, и та рассказала ему о подвигах класса в сеймовском лагере труда, после которого на аборт пошла отличница из нашего класса. На Сейме были и страшеклассники, палатки якобы охранялись, но охренялись все, коснувшись неизведанного, манящего и будоражащего, в корне меняющего физиологию мозга.
Время распорядилось так, что мой отец принял помощь медиков, заботливо прооперировавших его кишечник, получил инвалидность, небольшое пособие, и свободное время для моего воспитания. Но до экзекуций с организмом была деятельность, ради которой стоило жить, интересная работа в дружном и уважаемом всеми коллективе советской милиции. Папа был первым оперируемым в России пациентом, выжившим при операции по перитониту. Он поднял пианино один, перевернув его, как он объяснял потом врачам скорой помощи, поставил пианино «на попа», из-за этого внутри его организма надорвалась прямая кишка, и ее содержимое вошло в кровь, как корабль в космос. Операцию проводил хирург Мамаев, успешно. Мамаев проводил операцию семь часов подряд и упал возле операционного стола от перенапряжения, довершив до конца самое главное в операции. Зашивали папин живот практиканты. После их шитья в течении нескольких лет хирурги вырезали узлы, даже без наркоза, потому что организм выдержать тридцать девять операций под наркозом не мог.