Убьют ее, такую хорошую, красивую, добрую и, может быть, талантливую. И будет
лежать она в мокром, противном снегу. На ней меховой комбинезон. Они, наверное,
сдерут его. И она ужасалась, представляя себя голой, в грязи. На нее, голую,
будут смотреть отвратительными глазами фашисты.
А этот лес так похож на рощу в Краскове, где она жила на даче. Там были такие же
деревья. И когда жила в пионерском лагере, там были такие же деревья. И гамак
был подвязан вот к таким же двум соснам-близнецам.
И когда Димка вырезал ее имя на коре березы, такой же, как вот эта, она
рассердилась на него, зачем он покалечил дерево, и не разговаривала с ним. А он
ходил за ней и смотрел на нее печальными и поэтому красивыми глазами. А потом,
когда они помирились, он сказал, что хочет поцеловать ее. Она закрыла глаза и
жалобно сказала: "Только не в губы". А он так волновался, что поцеловал ее в
подбородок.
Она очень любила красивые платья. И когда однажды ее послали делать доклад, она
надела самое нарядное платье. Ребята спросили:
— Ты чего так расфрантилась?
— Подумаешь, — сказала она, — почему мне не быть красивой докладчицей?
И вот она ползет по земле, грязная, мокрая, озираясь, прислушиваясь, и волочит
обмороженную, вспухшую ногу.
"Ну убьют. Ну и что ж! Ведь убили же Димку и других, хороших, убили. Ну и меня
убьют. Я хуже их, что ли?"
Шел снег, хлюпали лужи. Гнилой снег лежал в оврагах. А она все ползла и ползла.
Отдыхая, она лежала на мокрой земле, положив голову на согнутую руку.
Влажный туман стал черным, потому что ночь была черная. И где-то в небе плыли
огромные корабли. Штурман командирского корабля, откинувшись в кресле,
полузакрыв глаза, вслушивался в шорохи и свист в мегафонах, но сигналов рации не
было.
Пилоты на своих сиденьях и стрелок-радист тоже вслушивались в свист и визг
мегафонов, но сигналов не было. Пропеллеры буравили черное небо. Корабли плыли
все вперед и вперед во мраке ночного неба, а сигналов не было.
И вдруг тихо, осторожно прозвучали первые позывные. Огромные корабли, держась за
эту тонкую паутинку звука, разворачивались; ревущие и тяжелые, они помчались в
тучах. Родной, как песня сверчка, как звон сухого колоса на степном ветру, как
шорох осеннего листа, этот звук стал поводырем огромным стальным кораблям.
Командир соединения кораблей, пилоты, стрелки-радисты, бортмеханики — и
Михайлова тоже — знали: бомбы будут сброшены туда, на этот родной, призывный
клич рации. Потому что здесь — самолеты врага.
Михайлова стояла на коленях в яме, в черной тинистой воде, и, наклонившись к
рации, стучала ключом. Тяжелое небо висело над головой. Но оно было пустым и
безмолвным. В мягкой тине обмороженная нога онемела, боль в висках стискивала
голову горячим обручем. Михайлову знобило. Она подносила руку к губам — губы
были горячие и сухие. "Простудилась, — тоскливо подумала она. — Впрочем, теперь
это неважно".
Иногда ей казалось, что она теряет сознание. Она открывала глаза и испуганно
вслушивалась. В наушниках звонко и четко пели сигналы. Значит, рука ее помимо
воли нажимала рычаг ключа. "Какая дисциплинированная! Вот и хорошо, что я пошла,
а не капитан. Разве у него будет рука сама работать? А если бы я не пошла, то
была бы сейчас в Малиновке, и, может быть, мне дали бы полушубок... Там горит
печь... и все тогда было бы иначе. А теперь уже больше никого и ничего не
будет... Странно, вот я лежу и думаю. А ведь где-то Москва. Там люди, много
людей. И никто не знает, что я здесь. Все-таки я молодец. Может быть, я храбрая?
Пожалуй, мне не страшно.