А мальчик лет семи или восьми…» – Я замялся, сглотнул. – Продолжать?
– Нет.
– Нет. Да. Продолжай.
– Продолжай. Нет. Да.
– «А мальчик лет семи или восьми, – продолжал читать я, – встал рядом с ней и сказал так: “Почему вы, евреи, отводите таких милых детей в газовую камеру – только для того, чтобы жить? Неужели жизнь среди банды убийц для вас дороже, чем жизни столь многих еврейских жертв?”…А одна молодая полячка произнесла в газовой камере очень короткую, но пылкую речь…»
– Хватит.
У многих в глазах стояли слезы – но не слезы горя или сознания вины.
– Остановись. «Произнесла очень короткую, но пылкую речь». Черта лысого она произнесла. Хватит.
– Хватит. Он врет.
– Лучше молчание, чем это. Хватит.
– Хватит. И не возвращай это в землю. Уничтожь – не прочитанным. Остановись.
Я остановился. И все отвернулись от меня, отошли, понуро направившись к нарам.
Несколько секунд я продолжал читать молча, пока не добрался до конца страницы.
Как бы там ни было, я все же перезахоронил страницы Йозефа.
Польские евреи не поступают в лагерь en masse, во всяком случае пока, но некоторые из них приходят сюда окольными путями, как пришел я, и, конечно, при встречах с ними я их расспрашиваю. Евреев Люблина отправляют в лагерь смерти Белжец, огромное число варшавских евреев отправили в лагерь смерти Треблинка.
Гетто Лодзи пока еще цело. Три месяца назад я даже получил известия о Суламифи: она по-прежнему живет на чердаке над пекарней. Я люблю жену всем сердцем и желаю ей всяческого счастья, однако при нынешнем положении вещей могу лишь радоваться тому, что больше никогда ее не увижу.
Как я рассказал бы ей о селекциях и раздевалке? Как рассказал бы о Хелмно и о дне молчаливых мальчиков?
Брат Сулы, Мачек, спокойно живет в Венгрии, он поклялся, что приедет за Сулой и увезет ее в Будапешт. Может, так и будет. Я люблю жену, но рад, что никогда ее не увижу.
Глаза. Начиная работать в команде, ты думаешь: «Это я, всего лишь я. Я смотрю в землю или в сторону, не желая, чтобы кто-нибудь заглядывал мне в глаза». А спустя какое-то время замечаешь, что так поступают все зондеры – все стараются спрятать глаза. И кто бы мог подумать, насколько фундаментальна для человеческих отношений эта потребность видеть глаза? Да. Но ведь глаза – это окна в душу человека, а когда душа умирает, и глаза становятся неживыми.
Так товарищество это – или беспомощное многословие? Способны ли мы слушать – или хотя бы слышать – то, что говорят другие?
На нем кожаные сандалии с толстыми ремешками и коричневые шорты – ничего больше; в левой руке наполовину пустая литровая бутылка русской, судя по этикетке, водки, в правой хлыст из бычьей кожи, которым он, подойдя ко мне, понарошку щелкает. В упругих рыжих волосах на его груди поблескивают, отражая ошеломительно яркое пламя костра, бусинки пота.
– Ну что, великий воин, как идут дела? Хочу поблагодарить тебя за твое усердие, зондеркоманденфюрер. За твою инициативность и преданность нашему общему делу. Ты был бесценен.
– Господин.
– Но знаешь, по-моему, мы уже основательно набили тут руку. И наверное, сможем обойтись без тебя.
Моя сумка с инструментами стоит у его ног. Я тянусь к ней, пододвигаю к себе.
– Твои люди… – Он прикладывает к губам горлышко бутылки, поднимает ее кверху дном. – Твои люди. Что, по их мнению, произойдет с ними по окончании Акции? Они знают?
– Да, господин.