Вот и усадьба пригодилась, думал Епифан, хорошо, что не подожгли.
Рядом с мужиком незаметно возник, закрутился мальчишка. Мальчик этот прибегал-прибегал в усадьбу из ближнего села, примелькался тут, и ему усадьба стала домом, а домой он уж и не убегал. Ночевал мальчишка в безглазой, безоконной кладовке. Кормили его на кухне, как и остальных работников, и важно он усаживался за стол вместе со всеми, и перед ним ставили тарелку и протягивали ему ложку, и он ел – важно, вертя стриженой круглой головой туда-сюда, все подмечая, обо всем быстренько соображая. Епифан сидел рядом с ним; облизывал ложку, просил для мальчика добавки. Себе добавки никогда не просил, как бы ни был голоден. Хлеб Епифан ел медленно, то и дело взвешивая ломоть на ладони, а мальчишка жевал кусок быстро и мелко, смешно двигая челюстями, как белка, что грызет в дупле сосновые шишки. Когда обед заканчивался и угрюмые кухонные бабы начинали сметать крошки со столов мокрыми тряпками, мужик оборачивался к мальчику и выдыхал: «Идем, Иван!»
Мужик шел впереди, Иван подпрыгивал сзади. Они оба выходили на солнцепек, сидели на поваленном дереве, Епифан лузгал семечки, мальчишка крутил на длинной палке железный ржавый обруч, потом вскакивал и катал этот обруч по теплой земле.
Постепенно Епифан переместился с грузовых уличных работ в дом, и непонятно, потихоньку, вошел в спальню, где лежал больной. Понятно, он не пребывал там постоянно; однако когда требовалось переселить больного с кровати на диван, с дивана на стул, к обеденному столу, потом в отдыхальное кресло и обратно в постель – мужик был тут как тут; к нему оборачивали лица: Епифан, помоги! – и он мгновенно появлялся из-за двери: сторожил, ждал, когда позовут. Видно было, какую радость доставляет ему помогать вождю. Когда требовалось больного раздевать перед врачом, переворачивать, когда Ильич не мог сам повернуться, – снова необходим был Епифан; и вот он ласково подхватывал больного под мышки, и нежно и настойчиво потягивал вперед и вверх, все вверх и вверх, и бессильное тело в белом белье словно само вырастало изнутри кровати; доктор задирал рубаху, водил деревянной трубкой по груди, хмурился – вождь опять худел, а не надо бы терять вес, надо бы есть, слышите, хорошо надо питаться, Владимир Ильич! Мужик держал тело вождя почти на весу, и не тяжело ему было.
Мужик был слишком силен; так силен, в его немаленькие уже года, что, кажись, мог запросто подойти к дереву и, туго нажав плечом, дерево повалить.
А под Ильичом он стоял мощно, укреписто, сам как дерево, на развилку его рук можно было опереться и так застыть, отдыхать. Это было настоящее служение работника – хозяину; Ленин для Епифана был не только хозяином страны, но и его самоличным, драгоценным хозяином, ему доверили то, чего другим не доверяли, огромную драгоценность, и на базаре всех земных драгоценностей, на великих вековых весах она вывешивала так тяжко, что сразу перевешивала сокровища иные, – не хотели или не могли отыскивать другого прислужника, но он, опять же как дерево, сам вырос из-под земли рядом, удобно, и искать не надо; мужик часто глядел на вождя с чистой детской радостью, со счастьем, какого он за всю жизнь не мог сыскать в своем селе, среди своих мужиков, это счастье само выбрало его, улыбнулось ему и протянуло ему руку: вставай, Епифан, идем, помогай вождю, в Коммуне остановка!
И мужик – служил. Служил Ильичу как мог.
Высшей наградой ему было, когда Ильич медленно, через силу, поворачивал к нему белое, одутловатое от лекарств лицо и прищуривался, и искры переливались и вспыхивали в минуту назад тусклых глазах больного, и мужик уже знал, что это значит: так, радостным взглядом, без слов, вождь благодарил его. А потом, без сил, закрывал глаза и откидывал голову назад, и всхрапывал, как конь, и возил по губам языком, и Епифан кричал в открытые дверные створки: пить, пить подайте!
И осторожно, но сильными, настойчивыми руками, необоримо, не поспоришь, толкал сидящего в кровати Ильича – лечь.
И больной ложился, будто бы Епифан был врач и приказывал ему.
Надо было слушаться врачей, слушаться Наденьку и слушаться Епифана.
***
(УБИТЫЙ ДНЕВНИК НАДЕЖДЫ КРУПСКОЙ)
Мне невозможно говорить об этом, но я же должна кому-то говорить. Помню такую польскую сказку: девочка вырыла в земле ямку и сказала туда тайну. А потом эту тайну разнесли сороки по всему лесу и по всему свету. Я все время волнуюсь. У меня увеличится в размерах щитовидная железа. Я буду просить доктора Авербаха осмотреть меня, и, возможно, прописать мне йод. Я очень волнуюсь, когда думаю о Володе и его болезни, и я думаю о том, какая он громадная личность, как много он весит на весах истории, и как мы должны его беречь, сберечь, вылечить. Вылечить! Только вылечить! И никак иначе! Зачем тогда были все наши с ним страдания, все наши тюрьмы и ссылки, все подполье, вся эмиграция, зачем я сто башмаков износила по мостовым Европы? Я не хотела жить в Европе. Но мы там жили. Я ощущала себя изгнанницей. А Володя все время повторял мне: Наденька, мы сделаем русскую революцию, сделаем, вот увидишь! И возьмем власть! И все ведь получилось, как он говорил. Как он хотел!
А разве это он хотел? Разве этого хотели не народные массы, сплошной стеной стоявшие за ним? Как можно рассматривать себя самого в отрыве от своего народа? И сейчас весь народ следит за здоровьем Ильича. Весь! В любом уголке нашей страны! Я его болезнь уже выучила наизусть. Я ее затвердила, как стихотворение. Однажды в студеную зимнюю пору. Я из лесу вышел, был сильный мороз. Он заболел в прошлом году. Но врачи говорят, что он заболел гораздо раньше, а в марте прошлого года болезнь лишь начала проявляться, выходить наружу и быть заметной. Мы всегда выезжали на охоту. Володя всегда любил охотиться. Он же хорошо стреляет, просто отлично. И вот мы весной прошлого года поехали на охоту в Абрамцево. Володя так красиво стрелял! Это было глухариное токовище. Глухари чуфыркали и распускали крылья. Володя соорудил шалаш из еловых веток и там прятался, их подстерегал. А потом палил в глухаря – и попадал! Ну, они же слепые от любви. И глухие. Вот Володя выстрелил и вдруг согнулся в дугу. Скрючился, застонал. Присел на пень, стал крепко тереть ногу и морщиться. Я подошла к нему и спросила, что с ним. Он ответил: да ничего особенного, Наденька, не беспокойся, нога затекла. А потом, когда мы приехали домой, он внезапно потерял сознание. Он стоял в дверях, во всем охотничьем облачении, с ружьем за плечом, с ягдташем, и вдруг колени у него подкосились, и он свалился на пол, я так испугалась! Я подбежала к нему и затрясла его, и закричала: «Володя, ты меня слышишь?!» Он ничего не слышал, он лежал на полу без сознания, я подняла ему веко и посмотрела глаз: глаз закатился. Потом глаз задергался, губа задергалась, он ожил. А я уже плакала над ним, будто он умер. Он поднял левую руку, сжал кулак и разжал. Потряс рукой в воздухе. Согнул и разогнул ногу. И, еще лежа на полу, жалобно сказал мне, и язык его плохо слушался: «Наденька, у меня не действует правая рука. И правую ногу я не чувствую!» «Чувствую» он произнес как «сюстую».
Я щупала правую половину его тела. Так хозяйки щупают на рынке сырое мясо. Меня обнял легкий, тихий ужас. Мы перенесли Ильича на диван, я стащила с него охотничий костюм и колола ему кожу иголками. И все спрашивала его: «Чувствуешь?! Чувствуешь?!» Он медленно мотал головой: нет. Потом хотел что-то мне сказать и не смог. Я старалась не плакать при нем. Я раздела его, подняла ему ноги на диван, укрыла его теплым пледом. Я сидела рядом с ним и пела ему колыбельную, как ребенку. Со страху я пела на польском языке. Идзе, идзе сен вечорем, тоне, тоне щвят ве мгле. Слонко зева понад борем, бо ему спачь ще хце.