Под его гимнастеркой шевелились его живые худые лопатки.
Человек прошел еще несколько метров, остановился и оглянулся.
Ему никто не приказывал не оглядываться назад.
Он стоял и смотрел на Надю. А Надя на него.
И они пошли каждый своим путем, и над их головами шевелились, шуршали на высоком холодном ветру, под ярким, как доменная печь, солнцем тяжелые красные флаги.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Мужик Епифан Петров в услужении у вождя революции. – Мужик Епифан и деревенский мальчик Иван, их нелепая и насущная дружба; мужик и мальчик почтительно взирают на жену пролетарского вождя. – Убитый дневник Надежды Константиновны Крупской. – Будни больного Ленина в красной усадьбе. – Больному нравится третья секретарша Надежда Аллилуева: ему весьма приятно с нею беседовать.
Этот мужик всегда теперь был при нем.
И в то же время невидимый был: не всечасно мельтешил под ногами, не встревал поперек, не бросался услужить, помочь, поднести, перетащить, – а странно маячил поодаль; мужик скромный, мужик дальний, но в то же самое время и близкий, – ближний.
Возлюби ближнего, как себя, так, кажется, у попов в их талмудах значится? – наплевать, как оно там, всему этому можно и не верить. А верить надо – вот, человеку. Мужик в усадьбе, мужик при Ленине, – да это самолучшая иллюстрация того, что вождь и вправду народный, он – с народом, и вот он, вот – его народ: хлипкая сивая бороденка, один глаз подслеповат, другой остер и зорок, хищен, как у старого ястреба, волосы кругом лба и затылка стрижены, и тоже прошиты сивыми нитями, рот то подковой сложен, то усмехается беззубо – верхних зубов нет, источены, но удивительно, когда говорит, не шепелявит. А выговаривает слова прочно, плотно; будто притирает их друг к другу, приклеивает намертво.
Его пользовали на тяжелых усадебных работах – где сгрузить ящики и мешки, где мертвое дерево срубить, распилить и изрубить на дрова; где сколотить гвоздями рассохшийся шкап, где подпилить вросшую в пол дверь, чтобы не скрипела и половицы не царапала. Никто не помнил, как он появился в усадьбе; а он сам пришел, как ходок издалека, да он и был ходок, только никто не знал, долго ли он к Ленину шел; и Ленин, несмотря на болезнь, его принял – «пустить ко мне! крестьянин, может, беда у него какая!» – да никакой беды у мужика за душой не было, а может, тайная и была, да не сказал никому. Ленина подняли с постели, накинули на него халат, подвели к круглому столу, спешно надели теплые носки и матерчатые туфли на босые ноги и пригласили мужика, и глаз с него не спускали: а вдруг разбойник какой? Мужик сел за стол, ощупал круглоту стола обеими руками, будто обнять хотел, изумленно выдохнул и прошептал: экая красота-то какая! Стол поутру еще не успели покрыть чистой скатертью, а наружу, в лица людей, сверкала под утренним, из окна, солнцем старинная инкрустация на круглой столешнице. Мужик пялился не на Ленина; он пялился на цветные деревянные плашки, складывающиеся в замысловатые узоры, жевал губами и мял в пальцах бороденку. Ленина с предосторожностями усадили на стул, обтянутый холщовым чехлом. Ленин проследовал глазами за глазами мужика, и вот они уже вместе таращились на инкрустацию. По поверхности стола, как по поверхности моря, плыли и кувыркались деревянные дельфины, а деревянная голая женщина плыла меж ними, раскинув руки, и весело смеялась. Мужик крепче ухватил себя за бороду, закряхтел и беззубо рассмеялся: «Вишь ты, непотребство какое! А спервоначалу и не разглядеть!» И лишь тогда поднял глаза на Ильича.
Ленин тоже поднял глаза от столешницы с голой богиней и играющими дельфинами. Они оба, мужик и Ленин, пристально смотрели друг на друга, и оба начали смеяться – сначала тихо, потом все громче и громче. Уже мужик хохотал в голос, хрипел смехом, а Ленину, это мужик видел, трудно было смеяться, и он щурился и двигал нижней челюстью, и остроугольная его бородка мелко, козлино тряслась.
Вождь стал расспрашивать мужика о том, о сем. Ему было трудно говорить, но в те поры наступило улучшение в ходе болезни, и Ленин складно сплетал буквы в слова. Мужик слушал, склонив голову, навострив ухо. Потрепав, погладив бороденку, отвечал. Тогда наклонял лысую крупную голову Ленин; он напряженно вслушивался в вязь мужицкой речи, и, где не понимал или не дослышивал, там останавливал мужика слабым нежным жестом левой руки – правую ему заботливо уложили на коленях, – и мужик понимал, замедлял речь, какие-то слова повторял погромче, возвышая голос.
Мужик, по всему видать, пришел в восторг от вождя. «Ох, жалею я вас, Володимер Ильич, ох как жалею! Ну, што захворали вы. Да ить вы выздоровеете. Как Бог свят, выздоровеете! Вам бы к причастию, да исповедаться. Ох, простите Бога ради, да я ж запамятовал, да вы ж не верите в Господа! И не верьте! Не верьте! Вы для нас сам как Господь, вот ей-бо! Сломали царя – новую жизню начнем возюкать!» Ленин положил руку на столешницу, и мужик с любопытством рассматривал руку вождя всех рабочих и крестьян – рука маленькая, квадратная, короткопалая, пальцы, прежде подвижные и умные, шевелились медленно, будто сонные. Седые волоски покрывали тыльную сторону ладони. В бьющем из-за гардины солнечном луче они блестели, как золотые.
Мужик спрашивал вождя о земле; вождь важно говорил о том, что ждет в недалеком будущем крестьянство России. Прежде нищее, оно немыслимо разбогатеет, поля усеют умные машины, веялки и сеялки, овощами и яблоками будут завалены огороды и сады, тучные стада зальют молоком и завалят мясом лавки, рынки и магазины, но это будет завтра, завтра, а сегодня надо пострадать, потерпеть, и хорошо, хорошенько осознать, что надо всем сельским беднякам отнять все награбленное у сельских богатеев! А на это много времени уйдет. Много, батенька! Сколько же, робко спрашивал мужик, и бороденка его горестно топорщилась. «А э-то-го мы никто, милейший, не-зна-ем! Не… зна…»
Ну не знаем так не знаем, кивал мужик и темнел лицом, ну так, видать, мужику на роду написано, потерпим. «Да не терпеть надо, а бо-роть-ся!» – проталкивал Ленин сквозь зубы и усы возмущенный клич.
Бороться так бороться, ну, поборемся, опять послушно кивал мужик.
Ленин беседовал с ходоком более часа. Потом откинулся на спинку стула, стал бессильно сползать с него, люди, стоящие в дверях, в углах комнаты и прятавшиеся за шторами, подскочили, замахали на мужика, как на нашкодившего кота: брысь! пошел! – и мужик встал и попятился к дверям, и вышел в них, да из усадьбы не ушел: так где-то притулился, переночевал, утром уже помогал на парковых работах, деревья пилил с другими работниками и стволы обтесывал, и бревна к стене дома, в тень, под колонны, кряхтя, таскал, – и на кухню картошку в мешках подносил, и еще что-то делал, о чем мимоходно просили, – да так и остался.
***
Мужику хорошо понятно было: хоть власть и поменялась, а распределение Божье средь людей осталось то же: есть владыка, хозяин, и есть работник, слуга.
Власть сломали, а весь людской расклад не сломался; весь уклад, и все житейское шли так, как и было уложено в народе веками: вот Бог, вот земля, вот те, кто ею владеет, а вот народ, и он до сих пор не знает, что там станется с землей, и его ли она, как то было в революционных декретах пообещано, а может, это все во сне мужикам приснилось, вон как вождь-то бает: еще поборемся.
Мужика звали Епифан Петров, и он весь был будто сплетен из ветвей-паветвей, как крепкая грузовая корзина: руки жилами перевиты, ноги, как корни, узловатые и тоже жилистые, плечи каменные, а годов ему уже стукнуло множество, он не знал, сколько, возраст свой определял навскидку: «Ста лет еще нет, и ладноть». И смеялся, обнажая беззубую верхнюю десну.
Он все время, целый день был в усадьбе всем в подмогу, на подхвате, появлялся как гриб из-под земли, именно там, где нужна была помощь, где было тяжело и трудно без мужицких крепких рук, – и вцеплялся в то, что надо было нести, укладывать, грузить, и все делал, не ропща, и все время молча смеялся даже не губами, а впалыми под лоб, глубоко сидящими в черепе глазами. Маленькие глазки, светящиеся изнутри. Чем-то неуловимым похожи на узкие глаза вождя. Когда хитреца в них горела, когда ласка светилась, когда смех играл. Еще никто не видел Епифана в гневе, в ярости. Да разве слуга должен разъяряться на господ? Господам, важным товарищам, надо услужить. Это первейшее. Все остальное потом; нет обид, ненависти нет, ведь они теперь – бывшие.