Голова птицы?! снова мелькнуло у нее, и взгляд ее выхватил из темноты лисью морду Шмальцене.
Морта сложила бубликом пальцы и перекрестила угол спальни.
Сгинь! Сгинь! прошептала она.
И огляделась.
Лай Чернухи вывел ее из оцепенения.
Собака передними лапами царапала дверь спальни, где все еще, теперь уже в розовом киселе рассвета, горела керосиновая лампа.
Неужели вернулся?
Морта впустила в спальню собаку, отпрянула от ее сдобренной блохами ласки, на непослушных, почти негнущихся ногах доковыляла до окна, прислонила лоб к прохладному стеклу, но там, за стеклом, не было ни Ешуа, ни лошади, ни телеги. И вдруг она с какой-то неизбывной тоской ощутила студеное веяние беды, горькой и неотвратимой, и собственное бессилие, умноженное беременностью.
Ее внезапно охватило желание куда-то идти, почти бежать, только не стоять на месте.
Задув лампу, она в чем была кинулась на развилку, к Семену, единственному человеку, которому могла поведать о своей тревоге Семен хоть выслушает, какой-никакой, а все-таки сын. Может, свалившаяся беда, а в том, что стряслась беда, Морта уже не сомневалась разбудит ото сна его рассудок, и в его больном мозгу, как в потухшей печи, под многослойной, непроницаемой золой безумия вдруг вспыхнет уголек, и от него, от этого уголька, займется то, что и она, Морта, и Ешуа, и каждый встречный и поперечный считают таким естественным, дарованным от роду и неистощимым мысль.
Раздорожье, на котором целыми днями напролет стоял Семен, разбегалось в три стороны: в местечко, где он родился, в Вилькию и вниз, к Неману, к парому, переправлявшему возы на другой берег, чуть ли не в Германию.
После того как Семен помешался, никто прыщавым его не называл. Редко кто кроме Морты и Ешуа обращался к нему и по имени. И имя его, и состояние умещались в коротком, почти божественном слове «он». Оно не только исчерпывало его безумие, но и содержало в себе устойчивое, не меняющееся отношение, складывавшееся из вошедшего в привычку покровительства, испуганного сочувствия и жалостливого пренебрежения. Голос его, высокий, пронзительный, смахивающий на предсмертный клик диковинной птицы, с утра до вечера тревожил ухабистую дорогу, дремотные поля, раскиданные там и сям избы:
Умрите богачи и бедняки! Умрите воры и благочестивцы! Умрите невинные и порочные! И тогда придет Мессия, воскресит вас и поведет за собой в Землю обетованную.
Призывы его отклика не находили только эхо вторило им да местечковые мальчишки, бывало, прибегали на развилку и, перекрикивая друг друга, озорно и звонко подхватывали:
Умрите богачи и бедняки! Умрите воры и благочестивцы! Невинные и порочные!
И после каждого выкрика какой-нибудь сорванец падал, как подкошенный, на проселок.
Кыш! Кыш! распугивала их, как коршунов, рассерженная Морта. Кыш!
Ничего, бормотал Семен. Пусть учатся.
Чему? недоумевала Морта.
Умирать, отвечал Семен, горбясь и подаивая тонкие, как мышиные хвостики, пейсы.
Она поеживалась от его слов, отводила в сторону опаленный чужой бедой взгляд, и в душе у нее, как одинокий огонек в тумане, высвечивалось что-то далекое, неосязаемое, жалящее. Морта невольно сравнивала того, прежнего Семена, необузданного, дикого, непредсказуемого, с нынешним, тихим, задумчивым, одухотворенным невидимой связью с чем-то запредельным, потусторонним, прикованным только одному ему принадлежащими цепями не к развилке, а к тому, к чему простому смертному даже во сне не приблизиться ни на шаг, ни на минуту, и это сравнение лишало ее преимущества, которым так кичатся разумные существа.
Безумие Семена перемежалось короткими, яркими, как молнии, вспышками удивительного, повергающего в неизъяснимую печаль, просветления, и тогда он казался Морте необыкновенно красивым и привлекательным. С таким она могла бы пойти на край света только позови, только кликни. Но просветления были не только коротки, но и редки.
Направляясь после бессонной, невыносимо долгой от утомительного ожидания, ночи, Морта вспомнила, как зимой снег только выпал Семен, принимая у нее из рук еду, завернутую в холстину, чуть слышно сказал:
Ты ждешь ребенка, да?
Она была на третьем месяце, и прозорливость Семена ошеломила ее.
У тебя будет брат или сестра.
Зачем? спросил он, чавкая. Сестра у меня уже была, а брат мне не нужен. Вон мои братья. И Семен показал на придорожные деревья. Видишь?
Вижу, сказала она. Ты ешь, ешь!
Она боялась, что он еще что-то скажет обидное, злое, оперяющееся в его бреду, как цыпленок в скорлупе.
Ты ничего не видишь, так же тихо промолвил он. Ничего вы не видите даже друг друга А я вижу все все И твоего ребенка Но я не смогу заступиться за него Мессия все равно превратит его в волчонка
Ты ешь, ешь, застыв от его слов, прошептала Морта.
От корчмы до развилки было версты две, не больше.
Морта шла не проселком ни к чему мозолить людям глаза, а огородами, потом подсохшим на весеннем солнце полем, и луговой простор, пробивавшаяся из-под земли зелень, маячившие в отдалении ожившие перелески, куда она порой вырывалась по грибы или по ягоды, только обостряли ее тревогу. В одну цепочку, в один тугой кожаный поводок вдруг выстроились недавнее заклятье Шмальцене и давние, но не забытые слова Семена.