Толстой слагает гимн русскому народу. Общедушевное воодушевление во время войны вполне естественно. Однако для личной духовной жизни времен личностного рождения оно очень опасно, так как легко может установить центр тяжести высшей души на общедуховной жизни и сорвать или подорвать процесс личностностного рождения.[170]
Среди носителей личной духовной жизни встречаются люди, которые способны на общедушевные (в том числе и, скажем, патриотические) чувства, но которым чужда всякая общедуховная жизнь. Толстой не принадлежал к их числу. До 24 лет он не чурался конфессиональной жизни, хотя и был равнодушен к ней; и в церковь ходил иногда, и говел. Да и в кавказские годы (то есть годы второго духовного взвода) он не стремился к опровержению церковных устоев. Он не находит для них оснований в себе. Другое дело внеконфессиональное общедуховное сознание и чувство, которое легко обнаружить во всех кавказских рассказах Толстого. Сар брата Николая во весь голос заговорил во Льве Николаевиче: «Велики судьбы славянского народа! Недаром дана ему эта спокойная сила души, эта великая простота и бессознательность силы!..»[171]
Постоянно живя вместе с братом на Кавказе, Толстой впитывал в себя его образ одухотворенности и благодаря этому приобрел свою позицию в отношении русской общедушевной жизни. Именно здесь Сар брата Николая стал и его Саром. До этого в Толстом жила любовь к идеализированному общедушевному «ближнему», русскому человеку, было желание помочь ему, слиться с ним, но не было определенной точки, которая давала возможность личного взгляда на свой народ, не было позиции, относительно его ценностей и приоритетов этих ценностей. По слову Льва Николаевича, народ был первой его любовью. При первой любви не видят предмета своей любви, любят по потребности любить. Теперь Толстой не только полюбил, но и с некоторой высоты раз и навсегда увидел русского человека и оценил его дух.
Николай Николаевич органично жил со своим общедуховным существом, он и был им, жил с ним, как с самим собой, один принадлежал другому, и ни тот, ни другой не нуждался в особом провозглашении. Лев Николаевич знал и переживал это общедуховное существо, этого Сара иначе не только в себе, но и несколько со стороны. Мировоззрение Николая Николаевича вытекало из его жизнечувствования. У Льва Николаевича наоборот. В отсутствие эденского существа (то есть до личностного рождения) это давало высшую точку зрения толстовскому Гению и тем самым взрастило его. Все последующее десятилетие Гений в нем неразрывно трудился вместе с Саром.
4 марта 1855 года у Толстого возникает мысль о создании новой религии. Мы уже говорили о том, что эта полуслучайная мысль не имеет отношения к религиозной проповеди Толстого[172] последних десятилетий жизни.[173] В ту же пору, о которой мы говорим, Лев Николаевич твердо решил отдаться никак не религиозной, а исключительно литературной деятельности. Гений его поймал отлив, вошел в возраст и завладел им. 11 марта Толстой решает: «военная карьера не моя, и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше» (47.38). Через два с половиной месяца: «Планы сочинений и толпы мыслей» (47.43). Примерно в это же время вновь появились записи во франклиновском журнале. Летом 1855 года с глубокого неудовлетворения своей внутренней и внешней жизнью[174] начался подъем личностного рождения. Год назад Толстой отмечал, что любит славу больше, чем добро; теперь, в 27 лет, вопрос славы и добра разрешается иначе: «Единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель литературная слава, добро, которое я могу сделать своими сочинениями» (47.60).
Если героем первого севастопольского рассказа был «народ русский», то героем второго севастопольского рассказа стала «правда» не антиложь, не та правда, которая отталкивается ото лжи, а та, которая основывается на личнодуховной силе Искренности. Война дала возможность развиться проницательности Толстого на людей, обогатить свою душу знанием чужих душ, без чего немыслима работа писателя и что принуждает включаться в жизнь, пусть и издали, эденское существо в человеке.
В ноябре 1855 года Толстого встречал литературный Петербург.
11(35)
Если бы люди вдруг принялись за изучение своего Пути восхождения, то переживания Толстого и его состояние жизни в 18561857 годах могло стать хрестоматийным примером личностного рождения человека. «Душевную ломку» лета 1856 года не преминул подметить в Толстом Некрасов.[175] «Самые благодатные перемены» обнаружил в нем тогда и Тургенев. Еще точнее высказался Анненков в письме Тургеневу от 26 сентября 1856 года: «Толстой неузнаваем, и путь, который он пробежал в течение лета и осени, просто огромен Работа в нем идет страшная».[176] В конце 1856 года эта работа и привела Толстого к личностному рождению. «Я решительно счастлив все это время, упиваясь быстротой морального движения вперед» (47.109), записывает Толстой в начале января 1857 года. Это подтверждает и Анненков в письме к Тургеневу от 25 января 1857 года: «В последнее время я пришел к такому убеждению, что между нами нет лица более нравственного, чем Толстой. Он способен к героизму внутренней честности или по крайней мере понимает ее в героических размерах».[177] «В душе его кипит ненасыщаемая жажда, читаем в письме Боткина А. Фету, говорю ненасыщаемая жажда, потому что, что вчера насытило его, ныне разбивается его анализом». Из другого письма Боткина Тургеневу 3 января: «Ты удивился бы, сколько цепкости и твердости в этом уме и сколько идеальности в душе его. Великий нравственный процесс происходит в нем» Тургенев Дружинину 5 декабря 1856 года: «Вы, говорят, очень сошлись с Толстым, и он стал очень мил и ясен. Очень этому радуюсь. Когда это молодое вино перебродит выйдет напиток, достойный богов». Он же самому Толстому 3 января 1857 года: «Разрастайтесь в ширину, как Вы до сих пор в глубину росли, а мы со временем будем сидеть под Вашей тенью да похваливать ее красоту и прохладу».