Пусть его знают таким, каким он был сам. Вот что мне важно, Бросьте вы думать о Черче…
— Я должен о нем думать. Не то мне больше ни о чем не захочется думать.
— Вы ничего не можете сделать с Черчем, — настаивала она. — Кто так поступает? Никто вас и слушать не будет. Вас просто выгонят. Выгонят вон! И притом, кто же не знает, что это поле заминировал Черч и что Черч послал туда Пикеринга? Все это знают. Все уж и так знают, что он никуда не годный генерал.
— И что Филлипс — плохой генерал, и Аллен, и даже Бодмин…
— Ну хорошо, хорошо. Предположим. Что же вы хотите — сразиться с ними со всеми?
— Нет. Только с Черчем.
— Не надо, я вам не позволю. И выкиньте, пожалуйста, эти злосчастные мины.
— Откуда вы о них знаете?
— Мне сказал Тим Пикок. Он меня предупредил.
— Он и сам ничего толком не знает.
— Не валяйте дурака. Мы все знаем, что вы замышляете. И за вас боимся. Неужели вы думаете, что до кого-нибудь дойдут все ваши жалобы и доказательства? Каким образом? Не смешите меня, Скотти.
— Вот увидите…
— Нет! — Она вскочила в испуге, поняв, что он пойдет до конца, выполнит то, что задумал, чего бы ему это ни стоило, что он вот-вот кинется очертя голову… — Нет!
— Почему нет?
— Потому, что вы куда нужнее Черча. Господи! Никогда не видела человека, который так мечтал бы расшибить себе голову.
— Не себе, а Черчу.
— Нет, себе! Вы можете поднять ужасный скандал. Не знаю, что вы там затеяли… Наверно, какую-то чепуху! Может, вам и удастся погубить Джека Черча. Но что это вам даст?
— Я же говорю, что с чего-то надо начать.
— Но не так. То, что вы задумали, — смешное донкихотство.
Он ничего не ответил.
Люси почувствовала, что теряет голову: чем больше они говорят, тем тверже он стоит на своем. Она чувствовала, что он уже встал на этот путь. Если она будет с ним препираться, он договорится до необходимости сделать последний непоправимый шаг.
— Давайте больше об этом не говорить, — сказала она.
— Извините меня.
Даже в том, как он извинился, она услышала, что седело проиграно. Он себя убедил.
Тогда на помощь пришли слезы.
— Видите, я совсем распустилась, — сказала она и вышла.
Он не пошел за ней. Его бы не удивили слезы Эйлин Бентинк — той полагалось плакать. Здесь же слезы были неуместны, и мало того, что он не понимал их причины (зная, что их проливали не в память о Пикеринге), — он чувствовал, что слезы эти могут поколебать его решимость. Не только в определенном деле, а всю его решимость целиком.
Слезы эти вдруг неприятно напомнили ему о другой женщине, плакавшей из-за него до войны, в Суэце: там он встретил и чуть было не женился на австрийской беженке, смелой и рассудительной девушке, иногда даже веселой. Когда он вернулся из Восточной пустыни, которую исследовал для строительства нефтепровода, она завладела им прочно и по-женски, читала ему, стирала его белье и расплетала для него длинные косы, сидя на коврике у его ног. А по цветущим ее щекам неиссякаемым потоком катились слезы. Сперва он думал, что это немецкое проявление тоски по родине, но позже понял, что это безудержная жажда его любви — не жалости, не сочувствия, а всепоглощающей физической близости. Это его совершенно подавляло. Она, по существу, требовала, чтобы и он отдавал себя ей таким же раскисшим от слез, как и она. Но Скотт на это не был способен. Ей, для того чтобы любить, нужно было взаимное, сознательное истребление. Он был не способен и на это. Может, на один раз его бы и хватило, особенно вначале, но для постоянного общения ему недоставало самого главного: ощущения приподнятости, восторга. Скотт никогда больше к ней не возвращался даже мысленно и до сегодняшнего дня почти ее не вспоминал.
Правда, с Люси ему это не угрожало.