То приходила на память обида, что одиннадцать месяцев ему все откладывают и откладывают свидание с женой - и уж теперь дадут ли до отъезда?И, наконец, просыпался и раскручивался в нем - нахрап и хват, совсем не он, не Нержин, а тот, кто вынужденно выпер из нерешительного мальчика в очередях у хлебных магазинов первой пятилетки, а потом утверждался всей жизненной обстановкой и особенно лагерем. Этот внутренний, цепкий, уже бодро соображал, какие обыски ждут - на выходе из Марфина, на приеме в Бутырки, на Красную Пресню; и как спрятать в телогрейке кусочки изломанного грифеля; как суметь вывезти с шарашки старую спецодежду (работяге каждая лишняя шкура дорога); как доказать, что алюминиевая чайная ложка, весь срок возимая им с собой, его собственная, а не украдена с шарашки, где почти такие же.И был зуд - прямо хоть сейчас, при синем свете, вставать и начинать все приготовления, перекладки и похоронки.Между тем Руська Доронин то и дело резко менял положение: он валился ничком, по самые плечи уходя в подушку, натягивая одеяло на голову и стаскивая с ног; по[88] том перепластывался на спину, сбрасывая одеяло, обнажая белый пододеяльник и темноватую простыню (каждую баню меняли одну из двух простынь, но сейчас, к декабрю, спецтюрьма перерасходовала годовой лимит мыла, и баня задерживалась). Вдруг он сел на кровати и посунулся назад вместе с подушкой к железной спинке, открыв там на углу матраса томищу Моммзена, "Историю древнего Рима". Заметив, что Нержин, уставясь в синюю лампочку, не спит, Руська хриплым шепотом попросил:- Глеб! У тебя есть близко папиросы? Дай.Руська обычно не курил. Нержин дотянулся до кармана комбинезона, повешенного на спинку, вынул две папиросы, и они закурили.Руська курил сосредоточенно, не оборачиваясь к Нержину. Лицо Руськи, всегда изменчивое, то простодушно-мальчишеское, то лицо вдохновенного обманщика - под клубом вольных темно-белых волос даже в мертвенном свете синей лампочки казалось привлекательным.- На вот, - подставил ему Нержин пустую пачку из-под "Беломора" вместо пепельницы.Стали стряхивать туда.Руська был на шарашке с лета. С первого же взгляда он очень понравился Нержину и возбудил желание покровительствовать ему.Но оказалось, что Руська, хотя ему было только двадцать три года (а лагерный срок закатали ему двадцать пять) в покровительстве вовсе не нуждался: и характер, и мировоззрение его вполне сформировались в короткой, но бурной жизни, в пестроте событий и впечатлений - не так двумя неделями учебы в Московском университете и двумя неделями в Ленинградском, как двумя годами жизни по поддельным паспортам под всесоюзным розыском (Глебу это было сообщено под глубоким секретом) и теперь двумя годами заключения. Со мгновенной переимчивостью, как говорится - с ходу, усвоил он волчьи законы ГУЛага, всегда был насторожен, лишь с немногими откровенен, а со всеми - только казался ребячески откровенным. Еще он был кипуч, старался уместить много в малое время - и чтение тоже было одним из таких его занятий.Сейчас Глеб, недовольный своими беспорядочными [89] мелкими мыслями, не ощущая наклона ко сну и еще меньше предполагая его в Руське, в тишине умолкшей комнаты спросил шепотом:- Ну? Как теория циклов?Эту теорию они обсуждали недавно, и Руська взялся поискать ей подтверждений у Моммзена.Руська обернулся на шепот, но смотрел непонимающе. Кожа лица его, особенно лба, перебегала, выражая усилие доосмыслить, о чем его спросили.- Как с теорией цикличности, говорю?Руська вздохнул, и вместе с выдохом с его лица ушло то напряжение и та беспокойная мысль. Он обвис, сполз на локоть, бросил погасший недокурок в подставленную ему пустую пачку и вяло сказал:- Все надоело. И книги. И теории.И опять они замолчали.