Я не выскажу глубокой, сердечной раны, которую нанесла мне жизнь, и что заставляет меня идти на край света, куда-нибудь в степи
Я этого не выскажу, это не имеет мирового значения Но мысли, мысли мои должен оставить я для людей Расскажу тебе, а ты передай им
Он остановился и задумался.
Я, удивленный, смотрел на него, не зная, что думать, но ожидая нечто редкое, глубоко интересное. Вот он опять поднял голову, тряхнул кудрями.
Да, не все ли равно? произнес он: я или кто-другой открыл великие мысли, лишь бы они были известны миру Я передам тебе, а ты возвещай миру.
Человек нам принес чаю. Мы выпили по чашке. Взглянули в окно на песчаную улицу, по которой шли стада коров. По другой стороне улицы возвышались красивые дома с садами, а вверху было дивное, голубое небо.
«Так, слушай. Первая часть моей философиипринципы.
Это все, что видишь ты, атомы и ничто более. Как гимназисту 1-го класса не понятно, как можно провести окружность через три точки, так не понятно вам, как из атомов возникает душа. Но не смущайтесь. Однако истина состоит в этом, что я сказал. Атомы, все атомы Я проникся этой, истиной до глубины души». Так начал Назарьев. Вдохновение сменялось в нем с умилением и слезы текли обильно из глаз. «Милые атомы мои, пусть моя жизнь страдание, я кроток сердцем, ибо ничего нет во Вселенной!..
Конечно одна группа атомов (об этом не скажу я тебе) изранила мое сердце, и я уезжаю отсюда навеки Но истина пребывает в своей красоте»
Он плакал и заразил меня (и я тоже залился слезами), и мы пили чай, смешанный с горькою слезою.
«Друг мой, говорил он, не удалось написать мне истины мои! Но пусть ты передашь их. Разрежь Вселенную на две части своим умом и пойми, что нет свободы воли, нет духов, одни святые атомы пребывают в своей красоте»
Долго Назарьев говорил вдохновенно о своих принципах; потом перешел к приложениям их, к истории, к жизни человека. Солнце мира уже близилось к закату, когда воскликнул мой философ последнее слово: «прогрессгармония атомов»!
Умиленные вышли мы на улицу и, глядя на небо, высказали свои клятвы о вечной дружбе. Над нами дышало бесконечное пространство, в котором рассеяны были атомы; число же их было конечно, как говорил Назарьев.
Обнявшись в последний раз, глубоко растроганные, расстались мы и пошли в разные стороны: я зашагал к городу, а Назарьев бодро направился в даль степей по житомирскому тракту.
Прошло три дня. Назарьев не выходил у меня из ума. Какое глубокое горе заставило его уйти из города? Зачем он отправился в степи и что он там будет делать? Эти вопросы я задавал себе беспрерывно, но они оставались без ответа.
В грустном и тревожном настроении духа отправился я на четвертый день в обсерваторию. В беседе с астрономом думал я облегчить свою душу. День был солнечный, и время уже перешло за полдень. Поднимаюсь на холм, где обсерватория, подхожу к воротам. Гляжуналево от них на зеленом лугу чья-то рыжая борода греется на солнце. Видно, там какой-нибудь гражданин мира улегся и спит у стен обсерватории, на самой высокой точке Киева. Я полюбопытствовал и подошел к человеку. Смотрюлежит Иван Степанович Назарьев лицом кверху в лучах палящего солнца: он был мертвецки пьян.
* * *
Через несколько дней мы снова встретились с Иваном Степановичем.
Я не отправился в степи. Что там делать? Я предпочел уйти в царство небытия, в царства тумана.
Да, я вас видел на самой высокой точке Киева. Вы бороду грели на солнце.
Он весело захохотал.
Жизньсказка и весело мне в природе. Смотри, какое синее небо, гляди, гляди, а?
При этих словах сильно жестикулировал Назарьев, и мне было неловко. Мы были на многолюдной улице в полуденное время. Городовой на нас так и глядел в оба. На этот раз Иван Степанович, как и всегда, был очень плохо одет; какая-то ермолка на голове, на плечах пиджак в пятьдесят дыр, на ногах опорки, брюки коротенькия (до колен). На мне тоже был плохой сюртучок (вероятно, много поколений студентов уже носили его), и оба-то мы машем руками посреди улицы.
А небо-то, небо-то, а? Ты гляди, гляди? Повторял все Иван Степанович.
Слушай, Иван Степанович, сказал я:я человек своеобразный, а ты оригинальный в высшей степени, представь, какая картина получается от нас двух, когда мы вместе.
Да, да, сказал он, захохотавшимы оригиналы.
Когда поодиночке мы идем, продолжал я, и то на нас обращают большое внимание, а когда мы вместе, рассуди, что должны испытывать люди?
Да, да, ха-ха-ха, мы удивительные люди, говорил он и хохотал crescendo, а я удалялся от него.
Увидавши это, он разразился громом хохота, упал на тротуар; прижимая живот обеими руками, он катался по мостовой. Кто на него смотрел, все захохотали, заразившись силою веселья. Сам городовой, смеясь, подходил к нему. А Назарьев посылал мне воздушные поцелуи, вставал на ноги и снова падал на камни (тротуар), «ха-ха!.. два оригинала» Он мне махал платком и со страстью обнимал землю. Гремучий смех его раздавался до другой улицы, где я исчез за углом
* * *
На другой день рано пришел ко мне Назарьев, и мы отправились с ним гулять на Мамаеву гору. Отсюда прекрасный вид на город. В утренних, лучах сияли бесчисленные кресты церквей, блистали красиво сады и дома. Город был у наших ног и весь на виду (на куполообразных холмах). Мы сели у крутизны и ноги свесили над глубоким обрывом. Утро было так прекрасно и город так богато украшен, что нам грустно стало, нам захотелось умереть, беспомощным людям в столь светлом мире.
Песня уж моя спета, сказал задумчиво Назарьев, глядя на город: это я знаю, вот почему пришла пора начать мне исповедь сердца под этим небом на этой горе.
Я сталсамо внимание.
Жизнь сердца человека всегда тайна и всегда манит к себе наш взор.
Да, я люблю, начал он, или, вернее, любил, потому что песня уж моя спета. Там, в той части города, внизу у Днепра, живет ангел небесный в виде девушки. Я люблю ее больше жизни; она дочь негодяя, и жених ее подлец Она в аду
Слезы выступили опять на глазах моего друга, и он не мог говорить. Он взял из кармана склянку и выпил жизненной влаги, и на несколько минут, задумался. Потом вскочил на ноги, сжал кулаки и, угрожая городу, сказал; «нет, собаки! Я отниму у вас ее, моего ангела! Нет, нет! Так не останется. Я убью вас»
Полноте, не волнуйтесь, Иван Степанович. Давайте расскажите, да сообразим сообща.
Негодяи! Говорил он, садясь опять над обрывом: я расскажу, конечно. Ты должен знать и эту сторону моей души. Онадочь трактирщика, как, я уже говорил (положим, еще не говорил). Познакомился с ней случайно. Бродя по свету, я зашел в их трактир, и увидал синие глаза, вот как эти цветочки, волосы, как белый лен, шея, как мрамор. Это дочь-то трактирщика, а? Как ты думаешь, что это за явление биологическое? Конечно, я стал ходить каждый день в это питейное заведение, и глядел, и заглядывался. Она за прилавком стоит, иногда тихонько улыбнется, а я гляжу все Херувим ты мой! Единый луч, упавший с неба, чтобы вывести меня из грязи!..
Я стал водки меньше пить, даже хотел одеться лучше, да было не на что, да подумал, что и ни к чему, «она должна полюбить такого, каков я есмь».
Она чаще и чаще, яснее мне улыбалась, заглядывала в мой угол, где я пью чай или пиво. Я стал приносить ей книги: Тургенева, кажется, Гончарова. Вот тут-то и начали на меня коситься отец-бурбон и приказчик жених. Я возымел желание просвещать ее, видишь. Я ведь свет!..
А Господи! Впрочем, ни к чему все эти возгласы: все течение атомов, милых друзей моих.
Только пойдем отсюда, друг мой, больно уж ярко, пойдем куда-нибудь, где потемнее Пойдемк людям.
И он повел меня на самую грязную улицу, в самую грязную чайную.
Там было много рабочих, в красных рубашках, в фартуках, краснощекие. Они громко разговаривали, еще громче смеялись, пили чай с белым хлебом. «Вот жизнь, вот люди», сказал Назарьев. И нам веселее стало; кроме того, Назарьев глотнул из «склянки», без этого он не мог жить.
Вон эта толпа, она не понимает таких, глубоких чувств, какие в душе моей гнездятся; но земля им принадлежит (много, много их), они пойдут по нашим костям, пиная их и смеясь Вон такой же краснощекий приказчик, жених моего «херувима», и отец выдаст ее Что должен чувствовать я, а? Скажи? Что должен чувствовать я?