Все, что мне остается, это лежать не шевелясь, молча, бездвижно, чтобы отсрочить еще на несколько мгновений неизбежную гибель.
И я сползаю все дальше, все ниже, песок, унося меня, течет все быстрее, мягкий, золотистый, предательский песок... И вокруг столько солнца, покоя и радости, а я неуклонно приближаюсь к обрыву и вот-вот сорвусь и рухну вниз, на узкую полоску прибрежных камней...
Мне приснился этот сон. Сны запоминаются, если их перескажешьхотя бы самому себе. Я запомнил этот сон так, как пересказал себе, проснувшисьслово в слово.
Конечно, лучше бы с посвящением, но Жабрин этого не поймет. Жабрин...
Он был еще не стар, но его тело уже обрюзгло, расплылось и казалось вросшим в громоздкое кресло. Кроме редактора и зама только у Жабрина стояло кресло, они были, вероятно, ровесники, он и его кожаное кресло, потертое, с махрами грязной ваты на распоротых швах. Когда-то, наверное, оно украшало редакторский кабинет, потом его заменили новым, но выбросить пожалели, а теперь я не представлял себе Жабрина без этого кресла, без письменного стола в чернильных пятнах, без вороха газет, слипшихся на подоконнике от постоянно подтекающих зимой стекол,все это вместе: и кресло, и стол, и сама комната, сумрачная и нечистая, с веером окурков, осыпавшихся на пол из набитой бумагами проволочной корзины, все это вместе с человеком, который сидел передо мной, и былоЖабрин.
Посвящение... Я чувствовал себя сентиментальным идиотом.
Но самое странноеон все-таки читал мой рассказ. Читал, посапывая широкими ноздрями, разминая в коротких, тупых пальцах сигарету, не замечая, что табак сыплется на столнасыпался уже пирамидкой, и только закончив последнюю страницу, чиркнул спичкой, густо дохнул желтым дымом и, засопев еще громче, вылез из своего креслаэто случалось не часто.
Потом он стоял у окна, спиной ко мне, где-то на улице взревел и затих мотоцикл, за дверью верещала пишущая машинка, и, глядя на его обвисший пиджак с длинными полами, на помятые, сбившиеся в гармошку брюки, я впервые вдруг подумал о том, как он приходит сюда каждый день и сидит с восьми до шести, а то и позже, и каждый деньшестьсот строк в номер, и «Все на вахту», и «Дружно откликнемся!», и потом он идет домойу него мятые брюки, тяжелое тело и клейкая горечь во рту.
Я подумал об этом почему-то, сам не знаюпочему, когда он стоял спиной ко мне, у окна, затянутого серыми сумерками, как паутиной, стоял молча, шумно и часто дыша, как дышат грузные, немолодые люди.
Потом он повернулся ко мне, но я не увидел его лица, потому что в комнате было темно, и сказал:
А знаешь, ты это здорово... Здорово, понимаешь ли... Я как-то даже не очень поверил сразу, действительно ли он так сказал или мне почудилось. Но он повторил: «Ты это здорово, понимаешь ли...»и мне сделалось как-то виновато, и стыдно чего-то, и захотелось ему ответить, ночем?.. Я сказал только:
Может быть, включить свет?
Он отозвался не сразу, он постоял, подумал еще, по-моему, не обо мне и не о рассказе, подумал о чем-то своем, совсем своем, даже пожалел, может быть, что кто-то еще, кроме него, находится в той же комнате, наблюдает за ним и мешает остаться наедине, так мне показалось, но я, конечно, не знаю, о чем он тогда подумал, прежде чем нехотя бормотнуть:
Зажги, пожалуй.
И в ту же минуту резко зазвонил телефон.
Еще мигая от света, Жабрин досадливо потянулся к трубке. Лицо его сразу приняло обычное, озабоченно-готовное выражение, он слушал и, не отнимая трубки от мясистого уха, мелко вышагивал по дуге, вокруг аппарата, удаляясь от него, насколько позволял короткий провод, похожий на поводок. Наконец, он сказал: «Хорошо, постараемся»и вернул трубку на рычажок.
Потом он тусклым взглядом скользнул по стене, затоптанному полу, на секунду задержался на отрывном календаре в деловых пометках и устало вздохнул.
Дорогой мой, проговорил он с мягким недоумением, все-такизачем ты все это написал?
Теперь он снова сидел в своем кресле, прочно вросший в пространство между спинкой и ручками, вначале вялый, голос его звучал все увереннее, наливаясь рокотом сочного оперного тембра.
Понимаешь ли, дорогой мой, психология, переживаниявсе это так... Но вот герой у тебя... Герой у тебя, понимаешь ли, какой-то неудачник, мямля, Гамлет какой-то, и вообщене то... И тема, понимаешь ли, мелковата... И вообщенапускаешь мрак...
Все это я уже слышал раньше. И вскипал. Вскакивал. Разражался фейерверками... Но теперь я смотрел на него и думал: что он чувствовал там, у окна?..
Эпоха, дорогой мой, наша эпоха требует другого. А ты... Ну сам посуди, о чем ты пишешь? Ты о молодежи пиши, о комсомольцах, о таких, знаешь ли,с задором, с огоньком... Ты же способный парень, у тебя получится!..
До свидания,сказал я, поднимаясь.
Ты погоди,ты что, обиделся?
Нет, сказал я. За что же?
Ты погоди,сказал Жабрин, удерживая мою руку в своей. Взгляд его на миг остановился на моем рукаве, поросшем вдоль краев реденькой бахромкой.На стипендию живешь?он вдруг в упор посмотрел на меня. У тебя ктомать, отец? Помогают?
До свидания,повторил я.
Ты вот что,сказал Жабрин,ты приноси наминформашку там, зарисовочку из студенческой жизни,гонорар не бог весть, но все-таки...
Спасибо, сказал я. Когда надо, мы ходим на товарную станцию. Там платят не хуже.
Конечно, тут я не мог удержаться, чтобы слегка не попижонить, не полюбоваться собой. Но в замедленном рукопожатии Жабрина я ощутил нечто вроде уважительного удивления.
* * *
Редакционный день выдыхался, но в длинном коридоре еще хлопали двери, сотрудники суматошно метались между секретариатом и машбюро, на ходу вычитывая срочные материалы.
Под табличкой «Не сорить!» одиноко и неподвижно маячила фигура Сашки Коломийцева.
«Стойкий в бедствиях»так называли его в нашем институте за мужество, с которым он переносил разнообразные несчастья, сыпавшиеся на него начиная с первого курса, когда из-за какой-то заметки в стенгазете Сашкаединственный из студентовбыл зачислен в космополиты. Коломийцеву не везло в любви. Его проваливали на экзаменах. Он вечно рыскал голодным по общежитию в поисках трешки на обед, но, получив перевод от родителей, просаживал все деньги на книги, которые у него тут же разбирали, забывая вернуть. Жабрин не печатал Сашкиных критических статей, отвергая их за чрезмерный академизм. В редакцию Коломийцев теперь заходил только вместе со мной, посочувствовать моим неудачам. И сочувствовал так бурно и вдохновенно, что на обратном пути я должен был уже утешать и успокаивать его самого.
Сашка ждал меня в коридоре, небрежно прислонясь к стене плечом и упершись в пол носком растоптанного, похожего на бутсу ботинка. Он держал перед собой толстенную монографию о Шекспире и лицо его выражало сосредоточенность и размышление о таком, чего не уложить в грошовую информацию или даже целый подвал на четвертой странице. И странноедва увидев Сашку, я почувствовал облегчение и подумал, что и разговор с Жабриным, и все остальноене более, чем суета-сует и томление духа.
Я похлопал Коломийцева по спине, выбивая соскобленную со стены известку, мы вышли на улицу, и было хорошо глотать свежий, сгущенный морозом воздух после смеси желтого дыма и сладковатого тления лежалых газет.
Наступил вечер, вокруг фонарей повисли туманные шары света. Подтаявший за день снег покрылся ледяной коркой, прохожие скользили, пробегая мимо нас укороченными, быстрыми шажками, и юркали в уютную темноту подъезда.
Сашка требовал все новых подробностей, но на каждом слове прерывал меня и принимался поносить Жабрина. Его бутсы разъезжались в стороны; чтобы не упасть, он то и дело цеплялся за мой локоть. Он все-таки хлопнулся, когда мы переходили дорогу, но тут же вскочил, проверил ощупью стекла очков и налился удвоенной яростью:
Элементарная скотина! Ты думаешь, он что-нибудь понимает в искусстве?..
Потом он неожиданно смолк. Поблизости от нас, высвеченная витриной магазина, процокала высокими каблучками девушка в кубанке. Сашка толкнул меня, обернулся и проводил долгим взглядом ее тугие, гордые ноги.
Знаешь, Климушка, горестно вспомнил он, вчера мне пришлось продать билеты. Она не пришла. Онапонимаешь?