Авдотьев, в третий раз сказала секретарша. Вы его знаете? Будете с ним разговаривать?
Вор вечен, вдруг резко успокоился Перелесов, меняется только его обличье. Опричнина, военные трибуналы, тридцать седьмой год, борьба с коррупцией, люстрации, если вдруг до них дойдет деловсе это мертвому то есть живомуживее всех живых! вору припарки. На том стояла, стоит и будет стоять великая Россия!
Я не смогу поговорить с Авдотьевым, огорченно развел руками Перелесов. Разве только мысленно. Видите ли, Анна Петровна, Авдотьев, которого я когда-то знал умер.
2
Родители развелись, когда Перелесову было тринадцать. Он в ту пору много читал, жил в двух мирахкнижном, где торжествовали добро и справедливость, и реальном, где торжествовали совсем другие вещи. У Перелесова до сих пор стояла перед глазами темная фигура отца, врезанная, как в раму, в синий вечерний прямоугольник окна. Отец всматривался в россыпь похожих на шахматные фигурки людей, идущих сквозь дворовый сквер по асфальтовым дорожкам к своим подъездам. Высокий парень с гривой прыгал конем, а расширяющаяся книзу тетка в длинном пальто плыла ладьей. Слоны (они же офицеры в штатском) энергично пересекали желтые, где были осенние листья, и темные, где их счистил ветер, диагонали. И только королевамать Перелесоваотсутствовала на доске.
В тот день она не вернулась домой, не заняла своего места в разложенной шахматной коробке.
Конечно же, Перелесов чувствовал, что домашний уклад претерпевает изменения. Привычная жизнь снималась с места, повисала в воздухе, как пауза в разговорах отца и матери, когда он входил в комнату.
Черепашьи прабабушкины (он, сколько себя помнил, звал ее Пра) глаза под стеклами очков влажно туманились, когда она смотрела на Перелесова, выбирающего со стеллажей в коридоре очередную книгу. Ему казалось, что книгаэто летающий остров Лапута из «Путешествий Гулливера». Он запрыгнет на него, догонит повисшую в воздухе жизнь, заставит ее вернуться на место. Хотя и возникали сомнения. Ученые на этом острове занимались вытягиванием солнечного света из огурцов. Достанет ли огуречного света, чтобы разогнать надвигающуюся семейную ночь?
Перелесов помнил мрачный ужин в кухне. Тогда травяной склон набережной Москвы-реки под окнами их дома не был придавлен бетонно-стеклянным башмаком Театра Петра Фоменко. Из кухонного окна можно было наблюдать, как по серой воде тянутся длинные баржи и тяжело проталкиваются квадратные буксиры в пенных усах. На противоположном берегу, где вскоре поднялись небоскребы московского Сити, среди деревьев, кустов и мусорных свалок по вечерам разжигали костры бомжи. Иногда речную тишину вспарывали дикие отчаянные вопли. Кто-то рыдал по потерянной (в социально-обществоведческом смысле) жизни. А может, расставался с ней в самом прямомфизическом. В середине девяностых это мало кого беспокоило. Перелесов сам однажды видел утопленника, причем не бомжа, а вполне прилично одетого (почему-то запомнилась его вылезшая из брюк приталенная рубашка в мелкий цветочек) человека. По набережной шли люди. Некоторые останавливались, смотрели, но не было физиологического, когда живой внезапно видит мертвого, ужаса на их лицах. Скорее, тревожное облегчение, что не они, а кто-то другой мерно покачивается, зацепившись распустившимися шнурками за торчащий из воды черный бивень ограды. В ту осень какие-то страшные люди по ночам выламывали из гранитных тумб на набережной секции неподъемных чугунных оград и сбрасывали их в воду. Какую же силу надо иметь, пугался Перелесов, как свирепо надо ненавидеть мир, чтобы чем? неужели голыми руками? выламывать ограду. Зачем? Страшно было представить себе, что могли сделать зверские люди с обычным, встреться он им ночью на набережной, гражданином.
Перелесов поделился этими своими соображениями с одноклассником по фамилии Авдотьев. Они иногда вместе прогуливали уроки, сидели с банками пива на набережной, свесив ноги в воздушные проломы ограды.
«Много тысячелетий, посмотрел вниз на украсивший дно Москвы-реки литой чугунный орнамент Авдотьев, наши предки убивали и пожирали друг друга. Это никуда не делось, сидит в мозгах. Как только страх наказания отступает, а сейчас именно такое время, люди возвращаются к своей дочеловеческой, точнее дорелигиозной, природе. Не все, конечно, но многие. Людоедствоэто навсегда, хотя формы у него могут быть разные».
Авдотьев был высок, худ, узколиц, как сточенный нож, но при этом решителен и, как казалось Перелесову, нелогично бесстрашен. В сложных ситуациях всегда бил первым и изо всей силы. Потенциальные противники, а их вокруг ходило немало, каким-то образом это чувствовали и не задевали Авдотьева, несмотря на то, что тот был абсолютным отличником, учился с едва скрытым отвращением к учителям и школьной программе. Он был равно недоступен другим ученикам ни в точных, ни в гуманитарных дисциплинах. Парил в вышине, когда остальные ползали по земле в духе стихотворения великого пролетарского писателя Горького «Уж и сокол». За ним по умолчанию признавалось необъяснимое и как бы дарованное свыше право знать все. Учителя, вызывая его отвечать, никогда не задавали дополнительных вопросов. Авдотьев одинаково свободно писал и рисовал как правой, так и левой рукой. Перелесов читал, что таким же двуруким был гений эпохи Возрождения Леонардо да Винчи. Он часто дома перелистывал альбом с его картинами и рисунками, вглядываясь в анатомические переплетения мышц, эмбрионы в материнских утробах, паутинные лица людей, крупы лошадей, многоколесные повозки, арбалеты, разверзших пасти рыб, диковинных, похожих на современные игрушки механизмы. Рисунки Авдотьева были другими, но в них тоже угадывалось некое не приобретенное тяжелым учением, а легкое ненасильственное, как солнечный свет, сияние ночных звезд, течение речных вод, совершенство. Хотя никаким Возрождением в ту пору в России не пахло. Пахло чем-то другим. «Любишь эпоху Возрождения? однажды поинтересовался отец, застав Перелесова с альбомом Леонардо да Винчи. Это правильно, потому что мы живем в эпоху вырождения. Я думаю, ее именно так назовут будущие исследователи, если, конечно, им останется, что исследовать».
Кухня, где в тот вечер ужинали Перелесов, отец и Пра, была под потолок закована в несокрушимыйсталинских временкафель. Стол освещала лампа под плетеным абажуром. Он почему-то в тот вечер был сдвинут набок, как шляпа на пьяной голове. Сквозь прутья сочился желтый свет, кухонные предметы проецировали на кафель диковинные тени. Отец достал из холодильника бутылку водки, поставил на стол. Шея бутылки на кафельном экране удлинилась и выгнулась, как у гуся, а у стеклянного тела выросли крылья.
«О, Русь, констатировал художественно-символическое преображение бутылки отец, взмахни крылами!»
«Ты разговаривал с ней? спросила Пра. Что она сказала?»
«О да! ответил, наливая водку, отец. Почему-то каждую фразу в тот вечер он начинал с величественно-речитативного «О». Она, посмотрел на тикающие ходики с отвисшей гирькой, тоже взмахнула крылами. Летит в Мюнхен к господину Герхарду. Широка, всечеловечна, оторвал взгляд от расправившего крылья водочного гуся, русская женщина. Не худо бы сузить. Но я не успел, нехорошо улыбнулся и как-то гадко пропел, не хотел и не сумел».
«Держи себя в руках», вздохнула Пра.
«О, я понял! вдруг вскочил из-за стола отец, прошелся, сжимая и разжимая кулаки, по кухне. Я понял, почему он столько раз смотрел во МХАТе Дни Турбиных».
«Кто?»с тревогой посмотрела на него Пра.
«Сталин, пояснил отец. Этот дом на булыжном Андреевском спуске в Киеве, сейчас там музей, я недавно был, печь с изразцами, тяжелая мебель, тикающие часы, свет О да, теплый свет, покосился на сдвинутый плетеный абажур, близкие, родные люди. Семья, да, семья. Он был всю жизнь этого лишен, его это мучило, и он все это последовательно разрушал, искоренял, выжигал, расстреливал. Он ходил во МХАТ смотреть на развалины старой России, наслаждаться агонией русской семьи»
«Он создал новую Россию!»отчеканила Пра твердым кафельным голосом. Когда она начинала так говорить, мать обычно делала за ее спиной знаки, призывающие собеседников срочно сменить тему.