Один из них, собравшийся уже свернуть к дому, посмотрел на менянаверно, такой у меня был замученный види вдруг полез в карман и протянул мне какое-то колесико:
На. Только занеси.
Я стоял посреди улицы, разглядывая это колесико. О чем-то оно мне смутно напоминало, но я не мог понять. Вообще, я был довольно плох. Уже который день жил тут без копейки, ничего не ел, кроме вяленых бычковони висели на высоких шестах перед каждым домом, высохшие, плоские, развевались, шелестели,они в этой пыльной, безлесной местности были вроде листьев. Иногда я подкрадывался к дому и начинал быстро срывать бычка. Обычно все сходило, только раз я услышал голос (никого не было видно):
Этого не трогай. Он крайний, без него вся снизка рассыпется. Возьми другого, повыше.
Хозяйки тут варят суп из бычка, делают вареники с ним, даже кисель. Холодная, соленая, каменно-песчаная жизнь...
Во рту у меня уже установился соленый, тухловатый вкус, иногда мне казалось, что я помираю с них... Но проходило время, и я снова подкрадывался к дому и срывал с нитки бычка.
Очень хотелось пить. Даже во сне. Я знал, что с пресной водой здесь плохо, ее экономят. Я нашел несколько колонок, но почему-то вместо крана всегда торчал только штырь, а ручки к нему не было. Я пытался отвернуть его, зажав между двух плоских камней, но закручено каждый раз было очень туго. Воды я не пробовал уже дней пять. Глотка пересохла, я только хрипел.
И вот я стоял на пыльной улице, держа в руке колесико с маленькой квадратной дыркой в центре, и вдруг начал догадываться... Впереди я увидел колонку и в ней тот самый злосчастный штырь, подошел, и колесико как раз пришлось на него. Я повернул, и полилась вода. Я посмотрел на нее, потом присел и с хлюпаньем стал пить.
7
Автобус идет долго. Никелированный стояк возле двери помутнел от моего дыхания. Скользкая горизонтальная труба, за которую я держусь, иногда толкает меня в руку, или вдруг начинает щекотно дребезжать в ладони.
Водитель на остановках привставал, оборачивался, брал деньги с пассажиров, давал билеты и сдачу, просовывая руку над стеклом, отделяющим кабину и не доходящим до потолка... Иногда он, хлопнув дверцей, выходил наружу, помогал влезть старухам с узлами, терпеливо, подолгу объяснял, где им лучше сойти, потом бежал назад, снова хлопал дверцей, автобус начинал дрожать и трогался.
Лицо у водителя было острое, значительное, рубашка очень простая, но какого-то умного цвета, это бываетумный цвет, и сам он, чувствовалось, был человек незаурядный, значительный. Вполне, и с радостью за него, представлялось, как он, ничуть не меняясь и не вызывая ни малейшего недоверия, занимает какой-то большой пост. Но он вместо того водил дребезжащий автобус между двумя пыльными городками, подолгу возился с бестолковыми старухами, протягивал копейки над стеклом своей кабины. А главное, ни окружающие, ни он самэто чувствовалосьне видят в этом никакой трагедии. Да, наверно, ее и нет. Видно, существует между людьми еще какая-то другая иерархия, другие понятия о самоуважении и успехе, чем те, которые я знаю.
На краю ровной степи садилось солнце, и от автобуса до самого горизонта протянулась теньвытянутые фигуры пассажиров с тонкими, почти сходящими на нет шеями, и одна такая фигура отдельноводитель...
Мы уже въезжали в зеленые места. Автобус наполнялся. По проходу сновал маленький беззубый мальчик с портфелем, приговаривая:
Ну куда, куда сесть?
Я ехал усталый, грязный, меня сдавили узлами, но чувство какой-то уютности, что возникло у меня на улице, отходящей от Азовского моря, не исчезло. И когда наступила ночь, и за окнами стало черно, и все начали устраиваться ко сну на своих сиденьях, узлах и чемоданах, я, легко преодолев какую-то последнюю преграду, лег прямо на пол, на затоптанную рубчатую резину, и спокойно стал засыпатьмоя нога лежала на увязанной корзинке с абрикосамирубль шестьдесят за килограмм, а в руке я держал чью-то ладоньэта ладонь сначала все вырывалась, а потом успокоилась, затихла, и так я ехал...
День починки одежды
Я слышу, как она входит, сопит носомна улице холодно и сыро. Начинает греметь посудой...
Есть будешь?
Я выхожу, сажусь.
Мам, что-то неохота...
Что ж неохота? Мясо, картошка, на чистом сливочном масле... Все ваши капризы, фигли-мигли.
Есть у нее эта завидная уверенность: если взять хорошие продукты и приготовить по правилам, то плохо, невкусно получиться никак не может.
Мясо,возмущенно бормочет она,на сливочном масле...
А что же компот?вдруг говорит она.Тоже не нравится?
Да я еще не успел как-то...
Но все. Она с грохотом выдергивает ящик, так что весь огромный буфет дребезжит, швыряет все туда, задвигает и грузно уходит по комнатам к себе...
Вечер. Я сижу, все еще работаю, и действительно еще работаю, но на одну шестнадцатую дверь приоткрыта к ней, и там, в голубом дыму, еле видно плавает телевизор: какие-то неясные фигуры, отдельные словатак еще смотреть можно, ничего...
И вдруг:
Так ты работаешь или смотришь? Работаешь?
Встала и закрыла дверь. Плотно. Законченность любит. Определенность. Не понимает, что иногда, особенно вечером, когда устанешь, именно так лучше всего: еще работать и уже посматривать, на одну шестнадцатую, не больше,больше не дай бог...
Но нет, закрыла. Сразу стало не то. Но вот дверь сама заскрипела и отъехала как раз на сколько нужно.
А она не поленилась, снова встала и снова прикрыла. Зачем? Ведь сама же дверь...
Уже поздно. Зеваю.
Воскресное утро. Долгонеясное, ватное состояние между сном и явью. Слышу, как в ее комнате гудят резко отодвигаемые стулья, стукает палка с мокрой тряпкой.
Одеваюсь, выхожу. Пол размазан. Стол переставлен, стулья. Ну и что?
Подогреваю макароны, чай. Собираю на стол. Сижу, жду. Но она вдруг быстро проходит мимо: именно в эту минуту ей вдруг понадобилось что-то в ванной, слышно, как она там из таза в ведро переливает водумутную, мыльную, слегка шипящую.
Наконец появляется, уже усталая, злая, садится, отдуваясь, тыльной стороной ладони поднимает со лба мокрые волосы.
Ты где?
Да так. Кой-чего простирнула.
Мам!не выдерживаю я,ну чего простирывать? Все ведь можно в прачечную...
В ответ она гордо, горько усмехается, машет мокрой, красной рукоймол, какая там прачечная, илизнаем мы эти прачечные...
После завтрака расходимся по комнатам. Тихо. Интересно, что сейчас-то она делает?
Вхожу. Та-ак. На столе свалены какие-то выцветшие платья, толстые матерчатые чулки.
Ой! Не цапай! У меня тут порядок.
«Да,думаю я,если это порядок...»
Мам,говорю я, сделав усилие,может, погуляем? Тут новый фильм...
Да нет. Спасибо. Много дел скопилось. Погуляй уж один.
Я ушел к себе в комнату, сел. И вдруг засмеялся. Я вспомнил, как примерно месяц назад мы с друзьями бежали наискосок через сухое, широкое, асфальтовое Садовое кольцо, ноги гудели от усталости, портфель вытягивал руку, в уголках глаз была пыль, брюки поизмялись.
Хватит,говорил Шура,надо отдохнуть, устроить день починки одежды: всем собраться, в большой комнате, сесть, кто на стульях, кто на полу, и все шить, штопать... Склонив голову, все откусывают кончик нитки. И хором поют, медленную песню. С большими паузами. Пауза, потом общий вздох иследующая строка... Качается огонек коптилки...
Два часа у нее тихо. И вдруг спокойно, независимо и, главное, как бы между прочим, выходит в широком, мятом, выцветшем сарафане, с широкой голой спиной, с мощными голыми рукамина одной руке красное вдавленное пятно прививки оспы.
Внезапно вдруг запелакак ей кажется, высоким, чистым голосомпросторы, мол, ти-ра-ра-а! И все. Вдруг замолчала.
Ты что, а?
А?Она нервно посмеивается.Да вот, сшила еще после войны, и забыла совсем, а сейчасздесь распорола, здесь подшила, и ничего, прилично...
Да-а... И из-за этого ты не пошла гулять?
Да это уж вы гуляйте. А я уж не знаю, когда буду гулять.
Но зачем, почему? На что тебе этот балахон? Нормальных платьев у тебя нет?
Она обижается, поднимает голову со своим знаменитым волевым подбородком, обведенным тонкой круговой морщинкой, задирает бровь, натягивая ею большое белое веко...