Ты врешь, Стася, врешь! Зачем ты мне врешь? Потому что обижена? Так я прошу прощения! Прошу прощения! За то, что с тобой «стыдно», и за два дня, за то, что обозначил эти два дня, тоже прошу. И за то, что подумал, что могу уехать, а потом позвать тебя в любой момент и ты прибежишь ко мне, и за это прости. Только не надо все рушить сейчас, это того не стоит, не стоит, Стась.
Что «все»? Ничего нет, Стасов, нет и не было. Это только полтора дня, Стасов, даже не два. С Олей у тебя целая жизнь, история, а у нас так пшик. Ты сам потом поймешь, что тебе все это не надо, и еще спасибо мне скажешь. А теперь уходи, прошу тебя.
Я не уйду, я за тобой пришел. Это неправильно, ты сама знаешь. Просто назло все это делаешь, назло потому, что ты шизанутая. Но я знаю, что у тебя все то же самое, то же самое! Глаза его казались воспаленными. Такое ведь не бывает в одностороннем порядке. Я видел, все видел, как ты меня нюхала и обнимала. Видел. Ты мне врешь. Я знаю, что любишь. Скажи в лицо, что не любишь, и я уйду и больше не потревожу, вот честно, скажешь и уйду.
Не люблю я тебя, Стасов. Ты мне просто нравился, и то не всегда.
Не любишь?
Не люблю.
Тогда я ухожу?
Уходи.
По-настоящему ухожу. Насовсем?
По-настоящему, Стасов. Насовсем.
Я тебе не верю.
А ты поверь. Придется поверить. И ты знаешь, если ты сумеешь поверить в это и не обозлиться на всех баб, а просто поверить, что кто-то может тебя не любить, то тогда спустя время обязательно получится что-то настоящее.
Поверить, значит, надо? А если я не верю, вот не верю, и все тут.
Это твое дело. А сейчас тебе надо уйти. Мы ребенка пугаем своими криками.
И ты правда хочешь, чтобы я ушел?
Правда, Стасов.
Просто ответь почему? Ответишь, и я уйду.
Потому что стыдно тебе не за меня, а за себя, Стасов. За себя стыдно, потому что ты не свою жизнь живешь, а я свою. Я тоже не сразу это смогла, а потом так наелась этого. Так наелась этого чувства, когда хочешь соответствовать, а не можешь, и одно только, что остается, это быть собой. Некуда больше убегать ведь от себя, сколько ни беги, а как по кругу, по колесу белкой выходит. И тогда я приняла веснушки эти, рот большой, тело коренастое, приняла, что я мать-одиночка. Приняла, что то, что мне с радостью предлагают, это два дня или секс, хоть и регулярный, но по выходным. И все, что я могу, это получать от этого удовольствие. Могу надевать декольте ниже пупа, могу орать в душе, могу спорить, говорить об эзотерике и главное не переживать, что обо мне подумают. Потому что этим вашим табличкам соответствия все равно не удастся соответствовать. Всегда будет кто-то лучше, стройнее, моложе. И единственный шанс не возненавидеть себя это быть собой.
Так я ведь тебя и полюбил такую, какая есть.
Ты не меня полюбил, а мою способность жить стихийно. Потому что это то, чего самому тебе не хватает. Я сначала подумала, что меня и она опустила глаза. Я хотела бы, чтоб меня. Но когда ты говорил Всё то, что ты говорил Если бы меня, то не было бы стыдно, понимаешь. А так нет. Так не меня. Прости, Стасов. Ты и правда очень дорог мне, только разговор наш окончен.
Ты на мне за все свои разочарования срываешься. Мстишь через меня своим обидчикам. Стасов шипел.
Никому я не мщу и ни на кого не держу зла. За наши полтора дня и правда были моменты, когда получалось по-настоящему. Но большую часть времени мне все казалось, что я участник забега. Ипподром выл в предвкушении. Люди вытягивались с трибун. Взмокшие лошади неслись во весь опор. Народ с замиранием сердца ждал, кто пересечет финишную прямую. Вперед вышла кобыла, на которую никто не ставил, без родословной и прочих побед, но так было бы здо́рово, если бы она смогла. И я вроде сама уже начала чувствовать этот азарт, что обгоняю других, обхожу на повороте. Но я схожу с дистанции. Это не моя гонка. Я обману себя, если продолжу.
Как знаешь. Стасов глянул на нее последний раз и вышел за дверь, хлопнув ею что было сил. Он злился. Не понимал. Ее аргументы казались ему надуманными и истеричными. Что еще ей нужно? Он пришел, готовый на все, а она выставила его, как мальчишку.
Мокрый и распахнутый, он бежал по улице, резко поднявшийся северный ветер бил в лицо. Стасов хотел швырять камни в воду. Хотел писать на прохожих с крыши дома. Хотел привязывать кошкам консервные банки к хвостам. Хотел курить в школьном туалете и драться на стрелках, стенка на стенку. Он жадно хотел всего того, чего, как он думал, никогда не хотел. Как она жестоко права. Он не слышал себя. Жил в тумане. Стремился к чужим целям. Соответствовал чужим ожиданиям. Он так привык ориентироваться на все что угодно, кроме самого себя, что ему впору было натянуть памперс и сказать «агу», до того он был растерян. Он бежал по улице и думал: а может, прямо сейчас прыгнуть в такси и приехать к Ирине. Она бы отправила его в свою чудесную ванну с аромамаслами, выдала бы мягкое махровое полотенце. Вышедшего из душа уложила бы его в идеальную кровать и промассировала бы ему все тело. Как хорошо было бы ему сейчас с ней, молчаливой и податливой. Он бы жаловался, а она говорила бы все эти заученные из методички фразы, какой он мужественный мужчина и как хорошо она чувствует себя рядом с ним. А может, лучше было бы поехать к Насте, где бы она ни была. Взять билет, прыгнуть в самолет и высадиться в диких джунглях. Там он точно отвлекся бы от всех этих мыслей. Он мог бы попробовать стать настоящим мужчиной. Убить змею, поймать рыбу голыми руками и перейти реку вброд. Настя, как амазонка, учила бы его всему, а он бы не злился, а слушался и становился сильнее. Но, наверное, лучше всего было бы оказаться у Леночки. Улечься лицом в ее мягкие и большие груди и забыться безмятежным сном. Ему стало бы там нестерпимо сладко, и он бы плакал тихо и ласково от удовольствия и умиротворения, ощущая рядом с ней материнский покой и полное принятие.
Стасов так и сделал. Лена открыла дверь в своем полупрозрачном пеньюаре, и он, уставший и потерянный, уплыл на волнах сладкой неги в бескрайние розовые дали под ее ласковые поглаживания. Он спал беспокойно и тревожно, то вздрагивал, то снова уходил в сон. Во сне он видел себя обрюзгшим стариком в бархатном халате и чепце. Видел конопатого и босого мальчонку, что носился по его усадьбе, в одной белой рубашонке. Он не знал, почему видит все это. Ему хотелось по-отцовски взять мальчика на руки, но ему было стыдно. Он наблюдал за ним издалека, чванливый и раздутый, как самовар.
Эпилог
Гордей Иванович сидел на веранде и умиротворенно слушал трели птичек. Самовар на овальном столе, натертый до блеска, дымил из-под сапога. Любаша уже накрыла. Оставались последние приготовления. Гордей Иванович любил эти дневные чаепития даже и в одиночку. Он уже хотел было отправить в рот цельную редисочку, как на веранде показалась Любаша, растерянная и краснощекая.
Ты чего это, Любаша, такая красная? спросил Гордей Иванович удивленно и степенно. Он всегда был со своими людьми предельно добр.
Да такое дело, Гордей Иванович. Матвей Гордеевич пожаловал. Он сейчас в передней дожидается.
Гордей Иванович приподнял кустистые брови и заохал.
Матвей Гордеевич, значится, пожаловал? Так чего же ты его не зовешь, Любка? А?
Так вы же грешным делом так ругались тогда, когда он в тот раз был. Вот я и не знала, Гордей Иванович.
Зови его немедля!
Любаша убежала, и через несколько минут на веранде возник молодой человек, худенький и невысокий. Лицо он имел приятное и доброе, только уж очень веснушчатое, будто забрызганное глиной из придорожной лужи. Зашел он гордо и уверенно, хотя и чувствовалось между двумя находившимися теперь на веранде людьми, пожилым и молодым, значительное напряжение. Вытянувшись в струну, молодой человек начал:
Я, Гордей Иванович, приехал проститься. Третьего дня отбываю учиться в Европу художественному ремеслу от Академии.
Ты, Матвей, можешь называть меня батюшкой, ведь мы так условились.
Молодой человек поднял подбородок, губы у него побледнели и задрожали.
Полно вам, Гордей Иванович, раньше нельзя было, а теперь, стало быть, можно? А мне по имени-отчеству вас привычнее, так и оставим.