Пожилой мужчина на это весь побагровел:
Зачем же ты, Матвей, тогда приехал, неужель как похвастаться своей заграничной променадой?
Вас видеть хотел. Уезжаю я на долгое время. Отношения наши с вами были всякими, но я вам от всей души благодарен, Гордей Иванович, за то, что дали мне образование и вольную и теперь я имею те возможности, которые имею, как бы там ни было.
Пожилой мужчина довольно кивнул.
Это хорошо, Матвей, что понимаешь, как трудно мне было, но я все это для тебя сделал.
Я, положим, не понимаю, что ж в этом трудного, Гордей Иванович, но это не исключает моей вам благодарности. Молодой человек держался холодно.
Что трудного? Дворового пацаненка за сына признать, думаешь, легкие это обстоятельства? Думаешь, многие из нашего круга на такое шли?
Вашего круга, молодой человек повторил фразу стиснув губы, Я в своей биографии не повинен. Вашими стараниями появился я на свет Божий. О том не просил и в том не участвовал. Почему же я должен как-то оттого быть смущен?
Ты и не смущен, это я смущен. Всю твою жизнь смущен и пристыжен, да только делал для тебя все, что мог, Матвей Гордеевич. Всё и даже больше. Больше, чем многие бы сделали. Гордей Иванович поводил головой, щеки его, объемные и бульдожьи, заходили в разные стороны от возмущения.
Я и Матвей Гордеевич-то не так давно, а то все был дворовой Мотька, безотцовщиной был при живом отце, который только с веранды за мной наблюдал. Я и хотел-то немногого только, чтобы вам за мое существование стыдно не было. И я будто эту повинную всю свою жизнь отбываю. Всё хочу вам доказать, что я достоин, любви вашей достоин, уважения. А так чем же я или Любка от вас отличаемся? Такие же руки, ноги, голова. Это все дело крепостное неправильное, бесчеловечное дело. И хочу я быть вам благодарен за вольную, а в душе все кипит и возмущается, почему один человек другому выдает право на свободу? Почему один другим владеет?
Кипит-то, пожалуй, от вседозволенности, а был бы дворовым. Дворовым бы ты сидел смирненько, тихонько бы сидел, Мотька. А теперь вот оно, можно. Теперь вот можно кипеть от возмущения с бумагой-то о вольной, с образованием-то можно стало?
Сын опустил глаза и хотел уже развернуться к выходу, как Гордей Иванович сменил тон:
Так и не я эти порядки ввел, так и наши отцы и деды жили, и мы так вот.
А я верю, что уже мои дети так жить не будут. И внуки тоже не будут. Вам вот стыдно, что у вас сын единственный от дворовой, а мне стыдно за страну, в которой существует рабство в наше просвещенное время. Посмотрели бы наши власти на Францию да пострашились бы ее примера. И я верю, что посмотрят. Посмотрят и меры примут.
Ты, Матвей, присел бы, чайку со мной выпил? Отец попытался сгладить обстановку.
Нет, Гордей Иванович, чаи распивать я не намерен, не за тем явился. Явился попрощаться. Сын развернулся было к выходу, потом замешкался, взглянул еще раз на отца и добавил: Вынужден откланяться, дела, дела.
Молодой человек ушел. Больше он не появлялся, писем не писал. Гордей Иванович только по слухам узнавал, что да как Матвей Гордеевич в своих Европах делает. Уже будучи при смерти, он сильно звал к себе сына, в лихорадке, в жаре казалось ему, что сын зашел в комнату, кинулся к постели и начал целовать ему руки. Гордей Иванович горячо заплакал, и губы его сухие шептали в бреду: «Мне, сынок, за тебя не стыдно, ты прости меня малодушного». Только сына рядом не было, Матвей Гордеевич обосновался в Европе и хотел забыть все тяготы своего происхождения и связанного с ним унижения. Больше всего на свете желал он, чтобы отец признал его за равного себе. Не смотрел свысока. Не считал себя лучше. Просто любил.
В ящике
Глава 1. Звуки ночи
Прошла половина ночи, а мать провернулась в своей койке уже двадцать четыре раза. Пружины под ней взвизгнули, пропели индюками «кулдык-кулдык», и снова настала тишина. Волнуется, наверное, или снится что тревожное. Ночью звуки еще явственней, еще свежее, чем днем. Днем Акулька и не замечала, как визжит мамина тахта. Хотя, может, потому и не замечала, что она не визжала. С чего ей визжать, если матери дома нет. А когда есть, то не прикладывается она. И некому среди дня перину мять.
На дворе было тихо. Так тихо, как бывает только в середине ночи. Если не спать, прям по-настоящему не спать, а только слушать, то можно об этом узнать. Тишина будет недолгой. Да и тишиной ее не назовешь в прямом смысле. А скорее затишьем. На словах этого не понять. Только если услыхать. Как Акулька.
Она могла спать днем, и вообще когда ей вздумается, потому ночь у нее была особенным временем. Можно даже сказать, долгожданным.
Из крана капала вода. Примерно по одной капле за две секунды, это если мать улеглась в десять, а сейчас третий час ночи, стало быть, накапало уже будь здоров. Тысяча восемьсот капель только за один час, а за все время целых девять тысяч. И ведь накапает еще столько же до маминого пробуждения.
В углу под потолком паучиха-крестовик плела паутину. Вот тоже любительница ночи. Ее было не то чтобы слышно, хотя если знать, где она есть, и прислушиваться нарочно, можно все-таки заметить движение. Еле-еле, тоньше шепота, как у колоска на ветру. Акулька любила паутины. Больше всего, наверное, за то, что, сколько ни пересчитывай точки прикрепления одной тоненькой струнки к другой, а всегда их ровно тысяча двести сорок пять окажется. Круглых витков, тех тридцать пять, а радиусов тридцать девять. Сначала Акулька хотела найти хоть одну паутинку иную, а потом поняла, все они такие. Признала за крестовиками их право на предсказуемость.
А что до ромашек интересное дело. Вот их девки рвут и приговаривают про любовь. Сама Акулька не гадала, потому что не знала никаких парней, но мать, нет-нет да и сорвет цветок и перечислит свое «любит, не любит, плюнет, поцелует». Взялась Акулька лепесточки считать и вышло так, что их всегда или двадцать один, или тридцать четыре. Да и вообще, не только с ромашками так, а если приглядеться, то все, совсем все в природе подчинено такой числовой системе, в которой каждое последующее число равно сумме двух предыдущих чисел. То есть 0 +1=1, 1+1=2, 2+1=3, 3+2=5 и так далее. И на шишке, если чешуйки считать, и листоположение у растений, и семечки в подсолнечнике так и закручиваются по спирали от меньшего к большему. Это вычислил довольно давно один математик Фибоначчи, аж в 1170 году, жил он не в этих краях, а в Пизе, но Акулька точно не знала где это.
Мама охнула во сне, опять повернулась на другой бок, и запели под ней пружины.
Акульке очень захотелось справить нужду, но она терпела. Без матери ей было все равно не сходить. А под себя она не могла, потом полночи лежать и мерзнуть. Можно, конечно, попробовать переодеться, руки-то у нее сильные, и тряпья под ней много. Да потом перестирывать все. И шуму будет, а мать будить не хотелось.
Решила она отвлечься, поиграть и поумножать в уме пятизначные цифры. Сначала называла число наобум, а потом множила его. Но это было скучно с самой собой. Вот то ли дело, когда Николай к ним приходил. Но его давно уже не было. Двенадцать лет, пять месяцев, три недели, четыре дня и Она задумалась. И уже десять часов, должно быть как.
Он с ней и начал считать. Приходил он нечасто. Но она всегда ждала его. Залезет на большое дерево у забора и глядит вдаль на проселочную дорогу. А там, как завидит облако пыли, заслышит шум мотора ГАЗ-51, так ждет и всматривается, Николай ли за баранкой. Николай водителем работал. От того руки всегда у него пахли соляркой. Это был самый вкусный запах. Те моменты, когда Николай сидел рядом и гладил ее по голове, Акулька помнила в первую очередь по этому его машинному аромату. Иногда он принюхивался сам к себе, заливисто смеялся и просил ее нарвать ему побольше полыни. Обтирал ею руки, снова принюхивался и оставался доволен. Солярка, конечно, никуда не пропадала, потому что она была на нем всюду. И на рубахе, и на штанах, и даже, кажется, исходила от его сладковатого пота.
Когда Николай понял, что Акулька любит счет, он начал с ней упражняться. Мать не мешала. Улыбалась, наблюдала издали, а сама делала свои дела по хозяйству. Наверное, то время, когда Николай приходил, было самым счастливым их временем. Главным образом потому, что те книги, что он принес, она прочла и через них знает все, что знает. Многие прочла по три или четыре раза, особенно любимые. А еще потому, что и мама, и она сама, Акулька, были в то время Николаево совсем другими.