С напряженным любопытством бросал он быстрые косвенные взоры на худощавого унтера с грустной усмешкой доверчивого рта и громадными добродушномрачными глазами.
«Помнится, повыше был… Постарел. Жизнь потаскала за уши… Кроток и мил».
Стихи Бибиков выслушал внимательно и разобрал их с толком. В особенности пришлись ему по вкусу «Песнь пленного ирокезца» и «Цыганка». Он проговорил в глубокой задумчивости:
— М-да, славно. Ве-сьма. «Пронеслась с годами сила, я увял, — и наяву мне рука твоя вручила приворотную траву…» Жизнь учит. Она лучший наш вожатай. Ве-есьма… — И вдруг, неожиданно для себя, предложил — Вы, по-видимому, в отпуске нуждаетесь? В Москву не худо бы, a? — Бибиков добродушно чмокнул губами и пошлепал себя по отвислому подбородку. — Я слышал, у вас книга печатается — верно, ваше присутствие надобно? Корректуры держать, и вообще…
Полежаев поднял тяжелые темные брови.
— Я бы с радостью превеликой. Да не отпустят.
Бибиков потянулся, потрепал унтера по коленке.
— Уладим, уладим с отпуском. И поедемте вместе. Завернем в мою подмосковную. Отдохнете, сил наберетесь — для дальнейшего сочинительства. Кстати, был бы вам ве-есьма признателен, когда б вы поучили отпрыска моего ружейным приемам. Я его в юнкерское готовлю.
На следующей неделе Бибиков снесся с дальним своим родичем и покровителем, всесильным графом Бенкендорфом. Отпуск унтер-офицеру Полежаеву был разрешен.
Ранним утром к Катеньке в комнату ворвался запыхавшийся братец, десятилетний мальчуган в курточке с красным воротом и красными же обшлагами по-кадетски.
— Сестрица! Какого странного унтера привез к нам вечером папенька!
Она, сидя перед трюмо, укладывала на пробор густые волнистые волосы.
— Чем же он странен?
— Он… он… Совсем не похож на солдата?
— На кого же в таком случае? — пропела она слегка в нос.
Мальчик задумался, озабоченно глядя в распахнутое окно.
— У него… у него взор орлиный! — выпалил он.
Катенька рассмеялась.
— Это Вальтер Скотт житья тебе не дает! В обыкновенном унтере готов видеть рыцаря Святого креста!
Она сошла вниз, откинула крышку клавикордов. Звуки гульдовой сонаты двинулись по дому, разбиваясь об углы мебели звонкими брызгами. И, словно приманенный музыкою, в окно густо и сладко повеял запах отцветающих лип.
На веранде накрывали к чаю. Дощатый пол заскрипел под грузными и плавными шагами отца. Она знала: отец не любил, когда опаздывали к трапезе, — и, вздохнув, поднялась с круглой вертящейся табуретки.
В возглавье овального стола, устланного белоснежной полотняной скатертью, рядом с отцом сидел поджарый мужчина с впалой грудью и полуседой головою. Отец поднялся и странным, взволнованным голосом сказал матери, выходящей из комнат:
— Душа моя! И ты, Катенька! Унтер-офицер, коего я имел счастие заманить в наш дом, — одна из главных надежд словесности нашей! Он — Александр Иванович Полежаев!
Унтер судорожно вздернул плечи, проворно встал. Неловко поклонился и обвел присутствующих быстрым, внимательным взглядом.
«А правда… Если и не орлиный, то…»— бегло подумалось Катеньке. Ее поразило выражение глубоких темных глаз: ищущее, просящее — и горделивое… Обтянутые бледно-смуглою кожей скулы унтера загорелись грубым кирпичным румянцем, губы застенчиво улыбнулись под пушистыми усами.
Утром он занимался в отведенной для него комнате.
Доцветало доброе подмосковное лето. Воздух звенел от зноя, от пенья малиновок и густого пчелиного лёта. Звуки клавикордов медленно плыли в этой поющей тишине; нежные и отзывчивые, они представлялись сердцем этой тишины, этого несравненного лета… Он переводил своего любимого Гюго и вдруг вспоминал о неотделанных старых вещах, и голодно, весело накидывался на них, счастливо правя не дававшиеся когда-то стихотворения. Внезапные толчки сердца, гудящие и вспыхивающие волны говорили о приближении нового, требующего, завораживающего. И откладывалось в сторону начатое и продолжаемое, уступая место свежему вдохновенью, новому замыслу, неведомому образу… Восторженно мыча и мотая головой, словно гоня соблазнительное наважденье, он записывал в потайную тетрадку:
…Зачем же вы горите предо мною,
Как райские лучи пред сатаною,
Вы — черные волшебные глаза?
Он плотно закрывал лицо ладонями; в глазах горели розовые, вздрагивающие пятна; постепенно они успокаивались, бледнели; возникало белое, слегка удлиненное девичье лицо, черные, влажные от долгой улыбки глаза глядели доверчиво и печально; волосы двумя правильны-
ми черными волнами обтекали светлый, тающий во тьме лоб…
Он торопился: надо было успеть многое, очень многое; такой покой, такой рай даруется ненадолго; тридцать лет жизни промчалось, отчадило, смерилось! Столько сердца брошено на ветер, развеяно впустую! Сил почти не остается, жизнь почти вся расточилась! Никогда не было времени додумать главное, дописать, до… Господи, опять ее дивная игра, ангельский ее голос! Слышать его нет силы: все обрывается в груди, голова горит. А смолкнет — и вовсе невмочь: смертная тишина, могильная глухота… Ну, что смолкла, птаха райская? Окликни, зазвени, взмани…
— Александр Иваныч! A-у! Полно вам трудиться — надобно же и отдохнуть!
Он торопливо побежал вниз, строя кому-то насмешливые гримасы, суеверно показывая кукиш — как на экзамене в университете… На крыльце спохватился. Одернул мундир, принял чинное выраженье лица… Пошли в дебри обширного парка, плавно спускающегося к берегу Москвы-реки. Будущий юнкер приставал с расспросами о Кавказе. Унтер-офицер обстоятельно рассказывал о стычках с горцами, о биваках в промозглых зимних ущельях…
— А Марлинский иначе пишет, — обиженно возражал мальчик. — У него красивее. Вот «Аммалат-бек…».
— Марлинский — отважный офицер, человек яркий. Я с ним встречался. Но войну он придумывает, как… как композитор оперу: заботится о гармонии звуков, об увлекательности действия — не о правде. Кто намерен постичь историю, тот не станет изучать ее по Россиниеву «Вильгельму Теллю», хоть это и увлекательнейшая музыка…
Он старался говорить степенно, невольно подражая кому-то из университетских профессоров. И совестно ему было своей принужденной степенности, и боязно было ответить на Катенькин взор, который он то и дело чувствовал на себе, страшась и радуясь.
Она акварелью писала его портрет. Он сидел в углу гостиной, покорно наклонив голову влево, как бы прислушиваясь к чему-то важному. Катенька утверждала, что это положение наиболее свойственно ему.
Она зорко щурилась, вытягивала перед собой руку с кистью: вымеряла пропорции, как учил француз-гувернер.
— У вас очень грустный вид, Александр Иванович. Лицо такое утомленное, старое…
…О жестокость младенчества! Ты права, права, девочка. Стар, непоправимо стар. Все поздно, все безнадежно…
— А глаза совсем молодые! Сколько силы в них! И в глубине, на самом донышке, — по огоньку. Подуть — и пламя взовьется… — болтала она.
«…O милая! Великодушная! Еще, еще обрадуй, исцели! Нет. Все зряшно. Отойти, уйти. Ты жестока — ласкою своей простодушной жестока… Кабы десять лет скостить! Растратил, запакостил, промотал душу. Судьба в младенчестве убила. Жизни не знал. Тридцать лет не знал. Не знал я жизни тридцать лет…»
— Вы что, стихи сочиняете?
Он побледнел.
— Немедленно огласите. Прошу вас. Приказываю!
Он вздохнул и прочел, отведя в сторону потемневший взгляд:
Судьба меня в младенчестве убила!
Не знал я жизни тридцать лет.
Но ваша кисть мне вдруг проговорила
«Восстань из тьмы, живи, поэт!»
И расцвела холодная могила,
И я опять увидел свет…
— Браво! — она хлопнула в ладоши. Кисть скатилась с пюпитра, упала к его ногам. Полежаев проворно нагнулся, поднял ее и подал Катеньке. Она не отняла руки, белые, перепачканные красками пальчики вздрагивали, словно пробуя клавиши фортепьяно. Он порывисто поднес их к губам.
Раздались грузные шаги; величавая фигура отставного полковника показалась на пороге. Бибиков строго кашлянул.
— Полежаев, жена показала мне нынче ваше стихотворенье «Тайный голос». Стихи отменные. Но надобно… — Он остановил блеклые внимательные глаза где-то посреди потолка — Надобно завершить должным образом. — Он подошел к поэту, положил руку на его плечо. — Я отправляю Александру Христофоровичу(он выдержал легкую, но значительную паузу)… прошение. Вот, не угодно ли… Сядьте, голубчик, сядьте.