Смерилось. Свежий запах мордвинника реял в воздухе. Из-за поворота показался казачий пикет, десять всадников. Они медленно приближались. Луна блистала на пиках, лишь одна была тусклая, на ней чернелось что-то косматое. Казаки поравнялись с ним. Полежаев разглядел человеческую голову в черной папахе, насаженную на острие последней пики, которую с видимым напряженьем держал молодой казак в голубом башлыке. Он вспомнил: по утрам казаки ездили в мирный аул продавать головы знатных джигитов и менять их на тела своих станишников. Он остановился, пропуская всадников, тошнота опять подступила к горлу. Казаки удалились, недружно распевая его песню:
Мне наскучило, девице,
Одинешенькой в светлице
Шить узоры се-ре-бром.
И без матушки родимой
Сарафанчик свой любимый
Я надела ве-чер-ком…
Копыта спокойно цокали по кремнистой дороге, сухо щелкали мелкие камушки. Голоса звучали тихо, мирно:
Са-ра-фанчик,
Рас-сте-ганчик,
Са-а-а-рафан-чик…
Московцы готовились к обратному походу.
— Скоро вашблагородьем станешь! — говорил Полежаеву прошлогодний рекрут, щуря серые глаза, с которых еще не стерся бедовый блеск деревенского детства.
— А? — переспрашивал он, трубкою приставляя к уху ладонь.
— Благородьем станешь! — кричал юнец. — Писарь сказывал: генерал в прапоры тебя представляет!
Он досадливо махал рукою: мука — вслушиваться! А по губам понимать еще не обучился.
— Пущай не слышит, — бурчал пожилой, задумчиво потирая шрам на лбу. — Не говори гоп, покуда не перескочил. Высочайшее соизволенье нужно.
Высочайшее соизволение запаздывало.
Весною полк вернулся в Москву.
12
Здесь он ожил. Оказывается, его знали многие. И ждали тоже многие. Студенты оборачивались на него, узнавали в лицо, кланялись; проведав о том, что он в Белокаменной, Раич пригласил его к себе на квартиру, в Благородный университетский пансион. Там читали свои стихи молодые, читали для него, цитировали в своих посланьях и одах его строчки, искоса взглядывали на него, ловя ответный сочувственный взгляд поэта-страстотерпца. Он растроганно кивал, сутуля и без того сутулую спину и плечи, стянутые выгоревшим сукном солдатского мундира; слезы скупыми блестками загорались на изжелта-смуглых, словно обугленных, щеках — он незаметно утирал их обшлагом мундира. Он кивал молодым, прилежно слушая их, но не слыша почти ничего.
Добрая душа Лозовский добыл знаменитого медика, который целил множество недугов новейшим полуколдовским средством — электричеством. Медик, ласковый старичок, с круглою лысой головой, окруженной младенчески-мягким пухом, пришептывая что-то по-латыни и по-немецки, в теченье двух месяцев колдовал над своим пациентом: привязывал к его ушам два куска сырой телятины, прижимал их медными пластинками, соединенными медной же цепочкою, крутил ручку железной машинки и добился ошеломительного результата: Полежаев обрел слух.
— В ушах снова музыка! — возбужденно и недоверчиво посмеиваясь, говорил он. — Соловьи щебечут, Россини поет! Ах, как славно, милый ты мой тезка! Вчера вдохновенье накатило — как в молодости! Всю ноченьку просидел, пером скрипя…
Он громко, по привычке, приобретенной им во время своей глухоты, читал стихи Лукьяну, прискакавшему из Питера, Лозовскому, каким-то студентам. Лукьян совсем опустился — пил, скитался по редакциям, пробавляясь случайными газетными поделками и уроками. Жаль его было, талант ведь был, молодость, огонь священный, Фебов!.. Господи, была, была пора: вера, надежды, радость… Да и у самого-то пропала молодость, пропала жизнь! Нынче — в Москве, а завтра — опять под пули чеченские, или ушлют бунт в родной, голодной Пензенской губернии подавлять. А там, глядишь, и сам под русские розги угодишь…
— Пей, пей, друг любезный, — поощрял Лукьян, подымая на него опухшие виноватые глаза. — Пей, брат, Вакховы услады — самое ценное, что осталось нам в сей жизни.
— Я вчера куражился где-то, фанфаронил, — мучительно морщась, припоминал Полежаев. — Ребята были теплые… Один в особенности. Славный. В тужурке, в студенческой фуражке. Ясноглазый такой.
— Все мы были ясноглазые, — устало бубнил Лукьян. — Да помутились глазыньки наши.
— Погоди ты, дурень! — горячился Полежаев. — Малый был — прекрасный! Умница. Лоб — нет, не лоб: чело! Че-ло! Высокое, чистое. Антик эллинский… О гегелевских триадах толковал, о Чаадаеве, социализме…
— A-а! Шушка Герцен! — Лукьян засмеялся радостно. — Этот голова! Хор-рош…
— Жаль, я так несуразен был. Совсем нынче дурею от сивухи. А там еще жженку, помню, варили. Си-ни-е огонечки… Я спорил: «Не лейте сотерн, пламя собьете!» Ром-то капризно горит. Полыхнет — и вдруг гаснет… Жизнь наша, судьба наша — а, Лукьян?
— И — не погаснет!
— Да, этот… Герцен? Умница. Че-ло. Но зачем он меня все о царе расспрашивал? — Полежаев нахмурился, стукнул по столу. — «Правда, — говорит, — что Николай облобызал вас?» Н-ну, правда. Облобызал. «Но — лобызая — удушил!» Я же в стихах все поведал! Что ж вы му-чи-те меня? Я ни-ко-гда не лгу в своих стихах! Ни-ко-гда! Что ж вы терзаете! Обло-бызал! Но меня никаким лобзаньем не купишь! Не купишь!
Он зашелся приступом кашля. Кирпичные пятна выступили на желтоватых скулах, глаза блестели лихорадочно. Он задыхался.
13
Отставной корпуса жандармов полковник Бибиков томился в скучнейшем Зарайске по делам своих рязанских имений. Он бывал здесь часто и, вместо того чтоб изнывать в гостинице, кишащей пьяными ремонтерами и клопами, останавливался у родственника жены, пожилого дворянина, почитающего театр и изящную словесность. Дворянин был воспитан на вольных изданиях Новикова, держал в потаенном шкапу с помутневшими бронзовыми веночками сочинения Радищева и все выпуски рылеевской «Полярной звезды». Слегка подпив за столом, тихим, торжественным тенорком начинал читать вольные стишки молодого Пушкина и желчные эпиграммы князя Вяземского. Бибиков снисходительно относился к этой смешной и безобидной слабости: свойственник был человек рыхлый, болезненный и робкий, отставного полковника он почитал и вирши, сочиняемые Бибиковым, в отставке спознавшимся со сладким грехом писательства, уважал.
— Нынче автор обещался быть, — потирая бледные руки в старческих рыженьких накрапах, объявил свояк как-то в субботу.
— Кто же? — лениво отозвался Бибиков.
— Полежаев, Александр Иванович. Столичный, из Москвы. Полк ихний к нам в Зарайск на зимние квартиры определили.
Бибиков откинулся в кресле и перемешал карты. Встал, расстегнул теплый домашний шлафрок и медленно прошел в свою комнату.
— Вы что, Иван Петрович? — удивился свояк. — Пасьянс-то?
— Приливы к голове. Доктор говорит — от густоты крови… Может статься, милейший Федор Прокопьевич, что я заночую у полицмейстера. Старый сослуживец, хе-хе…
Но непонятная сила потянула его вечером в дом свояка.
«Каков стал мальчишка? Любопытно-с, — думал он, любовно пощипывая себя за представительный подбородок. — Ве-есьма любопытно…»
Он остановился, едва не натолкнувшись на рыночный помост, увенчанный не убранной на ночь черезой, с огромными, как полковые литавры, чашами.
«Ч-черт, как слепой. Приливы крови, густота… Стихи в «Вестнике», в «Галатее» печатались. Без имени. За литерами прятался. Но от нас ни за какими литерами не скроешься, хе-хе-с… Стихи недурственные. Ве-есьма. Талантлив. Талантлив и несчастен».
Он насупился и тронулся далее, сердито сопя.
«А почему бы и не глянуть?» Он вдруг остановился. Прапорщик в расстегнутой шинели чуть не налетел на него.
— К-как ходите, господин п-прапорщик! — начал было он распекать, но вспомнил, что одет партикулярно, и, махнув перчаткой, зашагал дальше.
«Да, взглянуть, — окончательно решил он. — Малый занятный был. Ве-есьма… Да и чем рискую? Он не знает, что я тогда…»
Он нахмурился и не пожелал разматывать далее клубка воспоминаний, тем более что голову и впрямь ломило от прилива излишне густой крови… Жизнь почти прошла; у разных людей прошла она по-разному; мы — ничтожные песчинки на гигантских весах всемогущей судьбы. Нами распоряжается господь: все в его воле. И звезды, и прыжок сверчка, и движенья моря… Чьи-то стихи некстати полезли в голову… наши поступки внушены нам свыше. И не к чему раздражать свои нервы бесполезными сравненьями и сопоставленьями.