За домом протянулось продолжение сада, вкраплявшегося в огород. Яблони и груши росли тут среди полос картошки, моркови, капусты и прочего овоща. Здесь разместились поздние, осенние и зимние сорта, которым воровские набеги летом не грозили: антоновка, боровинка, скрижапель, крась, груши, требующие долгой вылежки…
За пчельником высились кусты орешника, принесенные из леса и гигантски разросшиеся на воле. Стволы в руку толщиной поднимались выше яблонь, виделись издали как округлые кущи. Осенью бабушка набирала и калила в печи по нескольку противней ядреных орехов, которые посылала зимой в гостинец Мите небольшими мешочками. В городе орехи принимались как чудо, как напоминание о летней сладости и как приглашение к предстоящему лету.
Большинство яблонь дед сам привил на дички во времена, когда Мити еще не было на свете, поэтому они казались существовавшими вечно. Митя даже по рассказам деда не мог себе представить тощие прутики, торчавшие среди пустыря, вызывавшие подначки соседей, ничего, кроме картошки, не сажавших. Когда яблоньки заплодоносили, мнение соседей переменилось и кое-кто стал просить саженцев или черенков для прививки.
Помимо сладких плодов, сад приносил немало хлопот и просил постоянного труда — с весны до поздней осени. Особенно доставалось в засушливые лета. Дед сделал даже возок, вроде маленького одра, в котором помещалась водовозная бочка. По вечерам он сажал Митю на передок, брался за оглобли и вез под горку к речке. Набрав воды, давал внуку веревку, привязанную к возку, и они вдвоем тянули бочку в сад, где под каждую яблоню выливалось по сорок ведер, а яблонь было не меньше двух десятков.
Такой труд из-за яблока и груши привлекал не многих, и на конце села сад разрастался лишь у деда. Вообще же по селу садов было немало, но конечно же меньше, чем желающих полакомиться плодами. Поэтому в пору, когда под листьями яблонь начинали вспыхивать красные, желтые и розовые огоньки, по улицам собирались банды ребятишек, готовивших набеги на соседей.
Одну из таких ватаг возглавляла соседская девчонка Машка, которая была постарше Мити и его друзей и отличалась хитростью, даже коварством. Она заранее разузнавала, кто из владельцев ближних садов был дома, а кто уходил или оставлял на крылечке подслеповатую старушку. Вмиг созывалось босоногое воинство. Задами огородов по зарослям полыни и крапивы пробирались к заветной городьбе, ныряли в сад, быстро набирали в подолы рубашек яблок-падалиц, а то и отряхали яблоню-другую…
Машка сама никогда не лазила — сидела на городьбе, следила, не покажется ли кто из хозяев, а при опасности первой скрывалась в зарослях бурьяна. Если воровство удавалось, придирчиво оглядывала добычу, выбирая себе лучшие яблоки.
Митя любил эти разбойничьи вылазки, хоть своих яблок — ешь не хочу, но дело не в них — весь интерес в заговоре, в опасности, в воровском шепотке Машки: «Чурпановы ушли! Кто со мной по болоту?» Лишь эта властная и рисковая черта соседской девчонки привлекала. В остальном же Машка вызывала у Мити неприязнь своей жадностью, чавканьем, с которым быстро уминала добычу, полным равнодушием к воровской братии — она никого не поощряла, никому не оставляла яблочка…
Собирались в ольховых зарослях у болота. На бугре — сады. По склону, заросшему полынью и чернобыльником, — к проволочным пряслам. И тут же, сразу, — старая китайка с медовыми прозрачными яблочками. Только подлезешь под проволоку — и уже давишь коленками сахарную кашу… Чуть дальше — сказочной вкусноты белый налив, лопающийся под собственной тяжестью; еще дальше — груша тонковетка, слаще которой нет ничего на свете: даже потемневшие от гнили плоды ее винно-остры и во рту пенятся, как квас…
Увлекшись, Митя дополз до этого дерева, намял полный рот груш, набил целую пазуху… И тогда кто-то схватил его сзади за шиворот. Тотчас раздался визг Машки, треск кустов, испуганные вскрики, топот босых ног…
Митя не сразу понял, что весь этот тарарам из-за него, не сразу поверил, что так просто попался. Он попытался вырваться…
— Лопоухий черт! — засипел голос деда Чурпанова. — Мало тебе, олахарю, своего сада! Идем-ко к деду! Пущай он тебе проучить, как воровать!
Только тут Митя осознал сложность обстановки, понял предательское себялюбие атаманши — ведь она закричала, когда его уже схватили… Потом представил весь позор шествия по улице под конвоем Чурпанова, держащего за шиворот, выкрикивающего позорные слова… Рванулся из последних сил. Воротник рубашки остался в цепких пальцах, но сам был свободен; бросился к забору, выскочил в ольховник, вдоль болота — к речке, нырнул в кусты…
Шайка в полном сборе. Сидели рядком, уже отдышавшись от побега. Машка оценивала добычу. Увидев Митю, бросила: «Показывай!»
— Меня дед Чурпанов схватил… Я…
— Ладно. Показывай.
Митя полез за пазуху, подцепил пригоршню медовой каши, оставшейся от перемятых груш… Не помня себя, нагреб побольше и, изловчившись, неожиданно кинул в Машку, залепив ей лицо и платье.
— Воровка, обдирала! — крикнул он, и тут же само сорвалось с языка: — Тебя ребята щупали!
Пока Машка оттирала глаза, он бросился прочь…
Старик Чурпанов сидел в кухне за столом. Перед ним — воротник Митиной рубахи и миска, полная разбрушек — обрезков медовых сотов.
Дед стоял у медогонки, вскинув очки на лоб.
— Ну, соко́л, — усмехнулся жестоковато, — много ли наворовал? — пристально глянул в глаза. — Может, наш сад забросим да на ворованное перейдем? А? Чего, знаете да, воду с речки возить — обворуем Чурпановых, оно и вася…
— Ладноть, Касимыч, я так, по-соседски, — бормотал старик, прожевывая соты. — Я ведь знаю, кто главная зараза: Машка! Ух, вороватая девка! Она их корогодит. И Митьку твово завлекла.
— «Завлекла»! — язвительно подхватил дед. — А зачем у него башка на плечах? Чего ж она меня не завлекет или тебя, например? — Раскурил козью ножку, пустил дым в окно. — Нечего Митьку выгораживать. Сам виноват, пусть сам и отвечает.
Митя стоял посреди кухни в разорванной рубахе, жижа от груш уже текла по ноге, на руку села оса и тыкалась в грязный сок, загустевший между пальцами… Не мог сдвинуться, все глубже проникаясь собственным безобразием и мерзостью.
— Иди умойся, пока мать не видала, знаете да.
А Митя все стоял, и грушевая жижа капала на пол из отвратительно оттопыренной рубахи.
6
С годами он стал лучше понимать мир деда и невеликость своего места в его мире; стал смутно догадываться, скорей даже предчувствовать, какую надо прожить жизнь, чтоб просто поговорить на равных…
Сама профессия деда не сразу стала ему ясна. Знал, конечно, что дед фельдшер, но что это такое, по-настоящему открылось почти случайно.
Однажды, возвращаясь к обеду от уличных друзей, увидел на лужке у дома упряжку, показавшуюся странной. Лошадь не щипала траву, а, нелепо закидывая голову, косилась, фыркала, прижималась к забору. И самый полок был необычным — лежало в нем что-то ярко-красное, поблескивавшее — издали не понять.
Подошел ближе — и отпрянул… Кровь! Полок залит кровью…
Митя поспешил к дому и увидел под ногами на траве тоже кровь — полосой до крыльца… И на ступеньках — огненные пятна…
С ужасом заглянул в распахнутую дверь… Страшная дорожка тянулась по сеням — капли и лужицы перемежались кровавыми следами сапог и лаптей…
Он не мог оторваться от этой дорожки; содрогаясь, добрел до порога кухни… до горницы… там дверь тоже настежь…
Дед… В белой окровавленной рубахе… Держит блестящий нож в потеках крови… Одного деда в первый миг увидел Митя. Показалось, горница пуста, солнечный луч выхватил деда в страшной рубахе, и острый блик дрожит на ноже…
Лишь потом заметил, что на сундуке сидят трое притихших людей — каждый как боль и страх… После глянул на стол…
А на столе…
Митя бросился во двор. Все домашние молча сидели кто где. И глаза у них — как у тех, незнакомых, в горнице.
Он уткнулся маме в колени, прижался, ничего не спрашивал, вздрагивал… Мама зашептала, словно боялась кого-то разбудить: односельчанин споткнулся в борозде, попал под соху…
Кончив операцию, прежде чем идти умываться, дед сказал, чтоб взяли на повети сенца побольше, постелили бы на поло́к, поверх — дерюжку и перенесли бы пострадавшего пахаря.