Говоря о том, что «Шиллер был совершенный немец, в полном смысле всего этого слова», Гоголь дает такую его характеристику: «Еще с двадцатилетнего возраста, с того счастливого времени, в которое русский живет на фу-фу, уже Шиллер размерил всю свою жизнь и никакого, ни в каком случае не делал исключения»42. Другими словами, человек перестал быть человеком, а стал механизмом, подобным тем, что он искусно изготавливал сам. Раскаяться в том, как он живет, он не может даже с помощью выпивки, потому что пьяные посиделки с друзьями – это часть его раз и навсегда установленного жизненного плана. Гоголь пишет, сравнивая два национальных типа: «Пил он вовсе не так как англичанин, который тотчас после обеда запирает дверь на крючок и нарезывается один. Напротив, он, как немец, пил всегда вдохновенно, или с сапожником Гофманом, или с столяром Кунцом (так в тексте – А.О.), тоже немцем и большим пьяницею. Таков был характер благородного Шиллера…»43.
Мы видим, что уже в «Невском проспекте» Гоголь поставил точку на увлечении немецкой философией (невероятной популярной в России того времени, да и в дальнейшем) и немецким образом жизни. Здесь для него не было откровения, не было пути к гармонии. Он еще просил в том же 1835 г. своего московского друга М.П. Погодина, вернувшегося из путешествия по Германии, при встрече в Петербурге рассказать ему, «…что и как было в пути и что Немещина и немцы. … Я жадно читал твое письмо в “Журнале просвещения”, но еще хотел бы слушать изустных прибавлений. Уведомь, какие книги привез и что есть такого, о чем нам неизвестно»44. Но в 1836 г. Гоголь уехал за границу, проехал по многим городам Германии и утвердился в неприятии германофильства. Напротив, он теперь категорически отрицал стремление русских увлекаться «сумрачным немецким гением». В письме своей бывшей ученице М.П. Балабиной (в замужестве – Вагнер) из Рима от 7 ноября (н.ст.) 1838 г. Гоголь критиковал ее привязанность к Германии. «Конечно, не спорю, иногда находит минута, когда хотелось бы из среды табачного дыма и немецкой кухни улететь на луну, сидя на фантастическом плаще немецкого студента… Но я сомневаюсь, та ли теперь эта Германия, какою ее мы представляем себе. Не кажется ли она нам такою только в сказках Гофмана? Я, по крайней мере, в ней ничего не видел, кроме скучных табльдотов и вечных, на одно и то же лицо состряпанных кельнеров и бесконечных толков о том, из каких блюд был обед и в котором городе лучше едят; и та мысль, которую я носил в уме об этой чудной и фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле, так, как исчезает прелестный голубой колорит дали, когда мы приблизимся к ней близко»45.
В дальнейшем мы встречаем в переписке Гоголя крайне уничижительные характеристики всего немецкого. В письме Балабиной от 30 мая (н.ст.) 1839 г. он высказывается так: «Опять я увижу эту подлую Германию, гадкую, запачканную и закопченную табачищем… По мне, Германия есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива. Извините маленькую неопрятность этого выражения. Что ж делать, если предмет сам неопрятен, несмотря на то, что немцы издавна славятся опрятностью?» Но в этом же письме мы находим отголосок давнего увлечения Гоголя. Пытаясь объяснить сам себе причины германофильства ученицы, он спрашивает ее: «Или, может быть, для этого нужно жить в Петербурге, чтобы почувствовать, что Германия хороша?»46 Узнав от своего друга поэта Н.М. Языкова о переводе первого тома «Мертвых душ» на немецкий язык47, Гоголь писал (в 1846 г.), что такое известие было для него неприятно. Ему не хотелось, чтобы иностранцы, как ранее и соотечественники, приняли поэму за негативный портрет России. Тем не менее, он просил Языкова: «Если тебе попадется в руки этот перевод, напиши, каков он и что такое выходит по-немецки. Я думаю, просто ни то ни се. Если случится также читать какую-нибудь рецензию в немецких журналах или просто отзыв обо мне, напиши мне также. Я уже читал кое-что на французском о повестях в “Revue de Deux mondes” и в “Des Débats”. Это еще ничего. Оно канет в Лету вместе с объявлениями газетными о пилюлях и о новоизобретенной помаде красить волоса, и больше не будет о том и речи. Но в Германии распространяемые литературные толки долговечней, и потом я бы хотел следовать (т.е. следить – А.О.) за всем, что обо мне там ни говорится»48.
Вообще, чем больше Гоголь узнавал какую-либо западноевропейскую страну, тем больше он в ней разочаровывался. Это касается даже обожаемой им Италии, хотя и в меньшей степени, чем Германии, Швейцарии или Франции. Гармоничного соединения общества и государства, человека и общества нигде не отыскивалось49. «Европа поразит с первого разу, когда въедешь в ворота, в первый город. Живописные домики, которые то под ногами, то над головою, синие горы, развесистые липы, плющ, устилающий вместе с виноградом стены и ограды, все это хорошо, и нравится, и ново, потому что все пространство Руси нашей не имеет этого, но после, как увидишь далее то же да то же, привыкнешь и позабудешь, что это хорошо», -писал Гоголь товарищу по Нежинской гимназии Н.Я. Прокоповичу в 1836 г.50 Из заграничного далека милым спокойным местом казался и Нежин, и Петербург. В том же письме есть такие строки: «В Петербурге все можно сделать, все под рукою: не нравится служба – перемени и бери другую. Притом, как бы ни было, ближе к людям, ближе к миру литературному и крещеному. В провинции этого нельзя сделать. Захочешь писатоночки51, есть типография и книгопродавцы, все перед глазами. Я уж и не говорю о многих других удобствах и о том, что жаль оставить Петербург. И для меня теперь Петербург остается чем-то таким приятным»52.
Франция поразила Гоголя бестолковой суетой и политическими дрязгами. От этого житейского мусора скрыться было решительно невозможно. «Жизнь политическая, жизнь, вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с тобою, – писал он Прокоповичу. – Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякий хлопочет, нежели о своих собственных»53. По словам Анненкова, Гоголь «…не любил… французской литературы, да не имел большой симпатии и к самому народу за “моду, которую они ввели по Европе”, как он говорил, “быстро создавать и тотчас же, по-детски, разрушать авторитеты”»54. Впрочем, он решительно ничего не читал из французской изящной литературы и принялся за Мольера только после строгого выговора, данного Пушкиным «за небрежение к этому писателю»55. Говоря о совместной жизни с Гоголем в Риме летом 1841 г., Анненков пишет: «…Францию, которую считал родоначальницей легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он ненавидеть от всей души. … Он много говорил дельного и умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличать жизненных особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может расстаться, не уничтожая себя как народ, но упускал из виду заслуги сей истории Франции перед общим европейским образованием. Впрочем, твердого, невозвратного приговора как в этом случае, так и во всех других, еще не было у Гоголя: он пришел к нему позднее»56. И приговор этот оказался суров. «Намек на то, что европейская цивилизация может еще ожидать от Франции важных услуг, не раз имел силу приводить невозмутимого Гоголя в некоторое раздражение. Отрицание Франции было у него так невозвратно и решительно, что при спорах по этому предмету он терял свою обычную осторожность и осмотрительность и ясно обнаруживал не совсем точное знание фактов и идей, которые затрогивал (так в тексте – А.О.)»57. С Францией как с возможным идеалом гармонии писатель тоже распрощался, поскольку, в отличие от многих современников, успел «…освободиться от суетных волнений своей эпохи и поставить себе опережающие ее задачи»58. Освободиться от «французского байронизма» Гоголю было необходимо еще и потому, что увлечение это всегда сталкивало мыслящих русских людей с властью не к пользе первых59. Революционный вихрь «…с берегов Сены… опустошал преимущественно у нас зачатки благих предначертаний», – отмечал Анненков60.