— Зачем вы все время шумите? — спрашивали соседи.
— У меня голос для большой аудитории,— объясняла им тетя Дора.
Знакомых Верке родители выбирали в зависимости от интеллекта.
— Интеллектуально она тебе по щиколотку,— сказал Давид Георгиевич о Шурке Конопихиной, когда та по приглашению Верки явилась к ним в гости на обед. Вторичное приглашение получали только те, кто интеллектуально достигал Веерке пояса или плеча.
Верка не была подругой Жени. Она вообще ничьей подругой не была. Думала она всегда только о себе. Человек очень бережливый — такой, что ты у него съешь два пирожка и он у тебя ровно два. Никогда тебе ничего не подарит. «Зачем,— говорила она,— я буду дарить просто так, когда можно обменяться. Мне папаша за это холку намнет».
А если ей было выгодно, прямо скажем, она могла выдать тебя с головой.
Но когда Верка однажды — около ночи — сказала: «Я домой не пойду. Выстрою шалаш и спасусь от холода»,— Женька с Шуркой сдвинули кровати и положили ее спать с собой в серединку. Ей даже вышло теплее всех, если на троих два одеяла, тому, кто посередине, достаются оба.
…— Жень! Шур! — шепчет Верка часа в два ночи.— Боюсь, меня дома укокошат. Давайте моим позвоним?
Телефон в кабинете директора закрыт. Автомат на улице. Пальто заперты в раздевалке. И на троих. как было отмечено, два одеяла. Поэтому ренессансный человек, смалодушничав, остался непокрытым в спальне, а неренессансные — Шура с Женькой — в ночных рубашках, завернутые одеялами, рискуя нарваться на ночвоса, двинули в школьный корпус — к единственному, возможно, незапертому главному входу.
Они выбрались из интерната. Выпали как из гнезда. Туловища с головой в одеяле, а ноги снаружи — мерзнут.
Расчерченный белыми линиями асфальт непосвященному казался бы загадочным, как рисунки в пустыне Наска. А это чтоб удобней строиться. Мы в интернате то и дело строились. Мы строем ходили, мы пели — в хоре, мы жили — стаей, попробуй кого из нас тронь!..
Липы черные, голые, у спальных корпусов выше крыши! Возле одного фонаря листья с ветки не опали, последние держатся, им хватает его тепла.
Окно хлеборезки. Там всегда запах хлеба какой-то волнующий. Машина, которая режет хлеб, часто ломалась, поэтому на дощатом столе всегда наготове длинный нож с пластмассовой синей ручкой. Нож в хлеборезке — ровесник интерната. Этот же самый нож на дощатом столе— он там и теперь. И там, над ящиком для горбушек, висел плакат: «Кто хлебушком не дорожит, тот мимо жизни пробежит!» Горбушками народ набивал карманы и ел их на ночь или на прогулке.
Женька несла в кулаке двушку. Что ни говори, а двушка — монета особая. Идешь с ней, например, по Москве, несешь ее в варежке, и каждый телефон-автомат тебе друг. В любой заходи — в любом — можно услышать знакомый чей-нибудь, любимый голос. Но не болтать, не рассусоливать, а Просто радостно сказать: «Привет! Как жизнь?» — ну что-то в этом духе. А можно даже не звонить. Просто нести в кулаке в теплой варежке и голос, и разговор, и звук звонка в чьем-то милом твоему сердцу доме.
Женька с Шурой забрались в телефонную будку.
— Давид Георгиевич? Это Женя. Вера в интернате. А вы ее сдали бы насовсем! У нас шефы — автобаза, и в тесной дружбе с нами — Московский рыбокомбинат...
Давид Георгиевич молчал. Бывает такое молчание — гробовое. Это когда человек прекращает шевелиться и дышать.
— У нас есть свой лагерь. Это уголок швейцарский,— сказала Женька.— К нам и комиссии приезжают. «Знаете,— говорят,— что у вас интересно? Входишь на этажи, и туалетами не пахнет».
— Про комсомол не забудь,— шепчет Шура.
Мы поступаем в комсомол,— говорит Женька.— Завтра открытое комсомольское собрание. Три пункта на повестке. Бой безразличию. Подумай над вопросом: с чего начинается зрелость? И третье: твоя жизненная позиция. В чем она состоит?
Светофор на перекрестке с зеленого переключился на желтый. Потом он с желтого переключился на красный. Как будто вспыхнул над перекрестком глаз Давида Георгиевича Водовозова.
Трубка стала ледяной. Она отмораживала ухо.