Иду за Филимоновым — будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю — не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.
Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.
— Почему не работаете?
— Хоть стреляй, командир, не можем!
— Объяснять про распутицу? Или не стоит? — спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.
— А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?
Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.
— Товарищ лейтенант! — прибавляет он мне «кубарь». — Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.
Сержант — сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.
— Нас не скоро сменят. Понимаете?
— Значит…
— Да, да, — продолжаю я, — если немец попрет, то принимать его будем мы.
— Горстка же нас… Не может быть.
— Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?
— Попробуем, лейтенант.
Оставляю без внимания это неопределенное «попробуем». За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.
Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.
Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:
— Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех — на один раз и без всякой пользы.
Верно, конечно, но…
Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.
До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.