Жан Жироду - Эглантина стр 8.

Шрифт
Фон

Этой помехи Моиз не предвидел. Ему, разумеется, невозможно было изучать себя перед зеркалом в присутствии красотки Оно, и теперь он стоял и подыскивал удобное объяснение своему приходу, как вдруг заметил в глубине пустого зала, на полках возле окна, «Большую энциклопедию». Обрадованный этим нежданным алиби, он подошел к стеллажам, миновав восемь квадратных метров зеркала и уловив в нем боковым взглядом приземистую тень, — такую может увидеть в сумерках меж кустов охотник на медведей, просидевший целый день в засаде.

— Какой том желает господин барон?

Моиз все еще размышлял о своем безобразии; он назвал букву «Б». Как нарочно, этот том оказался самым толстым. С трудом приподняв Берлиоза, Бисмарка, Бразилию и Бурбонов своими белыми округлыми ручками, на которых даже это тяжкое усилие не выявило наличия мускулов и вен, Оно возложила громоздкую «Б» на конторку, принесла чистую бумагу и карандаш, и Моизу, не хотевшему обижать свою помощницу, пришлось сесть и для вида черкнуть что-то на листке. Секретарша не ушла, она только скромно отступила в сторонку, когда Моиз раскрыл том. Она знала, что подобный словарь, эту самую беспристрастную книгу в мире, листают не те, кто интересуется орфографией, а те, кого снедает какое-нибудь неодолимое желание или опасная болезнь, ибо в ней заключены и жизнь, и смерть, и правда. А еще она знала, что людям нравится приобщаться таким образом к великим чувствам, пусть хотя бы через их обозначение на бумаге; она и сама изучала по словарям подобные чувства, открывая то слово «любовник», то слово «Клеопатра» (у которой, как ей рассказали, был нос!), а в один особенно беспокойный день — слово «Мессалина». Если не считать двоих сотрудников, — замдиректора, который вечно забывал, как пишется город Бон (Алжир) — с одним или с двумя «н», и каждый раз приказывал тащить ему в кабинет для проверки этот грузный том, и юного Пира из отдела текущих счетов, что пользовался самым последним томом для засушивания растений, собранных на воскресных ботанических прогулках, к энциклопедии в основном обращались напуганные служащие, желавшие проверить диагноз внезапной хвори — своей или домашних, — чье название, нарицательное или удостоенное имени собственного, поразило их, как гром с ясного неба. Онорина считала себя чуть ли не жрицей-хранительницей всех этих секретных сведений. Именно у нее начальники отделов после ожесточенных споров узнавали происхождение слов «комар» или «Гольфстрим». Она давно научилась угадывать по лицу входящего, за какой справкой он к ней явился, и, заслышав сухой кашель, сама протягивала том на букву «К»…

В конце концов, она привязалась к «своей» Энциклопедии, как священник к Библии, и даже наведалась в Национальную библиотеку, чтобы сравнить ее с «Ларуссом» и «Литтре», открывая эти словари на самых ходовых словах — «Женщина», «Банк», «Связь», — и всякий раз убеждаясь, что «ее» энциклопедия превосходит другие по емкости комментариев, либеральному духу и целомудренности объяснений. Например, описание собаки по «Литтре» выглядело, по ее мнению, просто непристойно. Она не знала, что «ее» энциклопедия составлена сыновьями нищих ученых, химиками, умевшими синтезировать все, кроме золота, военными, оставшимися не у дел, словом, авторами, угнетенными и морально и материально, и ей чудилось, будто каждая страничка этих книг дышит богатством и вековой мудростью; это убеждение с каждым днем все больше укрепляло в ней гордость Сивиллы… Вот и сейчас она была польщена тем, что сам глава банка, властелин Парижа, вынужден был обратиться к ее помощи и теперь прямо при ней взвешивает смысл нужного слова. Она специально отошла подальше: хватит уж с нее того случая, когда она увидела бледное застывшее лицо адвоката-консультанта и, заглянув через его плечо, поняла, что он читает главу о раке; вот почему она и отступала сейчас назад с профессиональным тактом медсестры. Она отходила, пятясь, но даже спиной чувствовала притяжение чего-то большого, соблазнительного, звавшегося зеркалом, и наконец с удовольствием ощутила мраморный холод подзеркальника.

Статья, трактующая безобразие, была написана тем же бесстрастным слогом, что и статьи о Ренане или о Лойоле. В ней излагались положительные стороны этого феномена. Безобразие отнюдь не считалось антиподом красоты, даже так называемая «дьявольская красота» — и та относилась к разновидностям безобразия. Моиз развлекался вовсю: оказывается, большинство великих людей отнюдь не славились красотой; самые известные части тела у них как раз и были уродливы — нос Клеопатры, правая нога Берты, выпученные глаза Агнессы Сорель. Автор перечислял всех знаменитых людей, отмеченных уродством, — Вильмена, иезуита Мартино, Буриньона… Конечно, этот список звучал не очень-то убедительно, он позволял строить приятные гипотезы по поводу красоты Корнеля, Мольера и Расина. Однако чтение теперь интересовало Моиза гораздо меньше, чем маневры Оно. Зеркало притягивало ее к себе, как мощный магнит. Казалось, она с нетерпением ждет ухода Моиза, чтобы всласть полюбоваться собой. Это желание томило ее, словно предвкушение встречи с возлюбленным, и она упрекала себя в том, что уже целых пять минут заставляет ждать свое отражение, которое, со своей стороны, никогда не опаздывало. Моиз искоса внимательно разглядывал девушку. Эта живая энциклопедия скромной, но милой красоты отличалась изящной фигуркой, но черты ее лица, словно в предчувствии незавидной жизни и уж конечно незавидной любви, носили отпечаток будничной приземленности, хотя несомненно удостоились бы льстивых похвал, будь она королевой или императрицей: вздернутый модный носик, тесные ровные зубки, крошечные ушки, в общем, отнюдь не стандартное личико, явно сотворенное кем-то в приступе вдохновения или веселья. Казалось, стоит ей взглянуть на себя в зеркало, и она тотчас уступит любым дозволенным прикосновениям, единственно возможному прикосновению — поцелую. От ее лица, от всего ее тела исходила невозмутимая уверенность, свойственная красивым девушкам рядом с зеркалом, которое уж их-то никогда не изуродует. Моиз устыдился своего ребячества и вышел.

Больше он не гляделся ни в какие зеркала. Он почувствовал вернувшееся к нему безобразие тем же вечером, в Комической опере, на «Свадьбе Фигаро», — почувствовал по тому, какое стеснение охватило его, едва он уселся в первом ряду партера, лицом к лицу с Моцартом. Но ему уже все стало безразлично. Бреясь по утрам перед узеньким зеркальцем ванной, он упрямо отводил взгляд от головы Моиза, протянутой ему невидимой Юдифью — безжалостной, а, впрочем, весьма заботливо обтиравшей его щеки полотенцем и ругавшей за порезы, — словом, усердной, как санитар, бреющий для похорон мертвеца.

Эглантина и Фонтранж оставались в Париже, хотя уже наступило лето. Более того, они и в Париже-то почти не двигались с места, а на прогулках держались раз навсегда выбранного маршрута, не отклоняясь от него ни на шаг. Оба чувствовали, что первое же нарушение установившихся привычек поколеблет самую основу их отношений и заведет Бог знает куда. Они жили сосредоточенные на самих себе, осторожничая в каждом жесте: Эглантина прилаживала свою фетровую шляпку так долго и тщательно, словно это был противогаз; Фонтранж не решался поднять на улице руку, как не решился бы гулять в грозу, держа громоотвод. Больше всего им полюбились разговоры дома, в креслах гостиной, где они надежнее скрывались от реющей над ними судьбы, страх перед которой иногда заставлял их произносить фразу с закрытыми глазами, дабы свалить всю ответственность за нее на мебель и картины. Все средства, к каким прибегают в провинции влюбленные кузен с кузиной, чтобы прожить сорок лет в одном доме, так и не признавшись во взаимной любви, здесь пошли в ход за один месяц: тот, кто оставался бодрствовать, шел желать спокойной ночи тому, кто лег в постель; на прогулках они старательно держались рядом, не давая ни такси, ни пешеходам разделить их, порвать ту связующую цепь, которую, стоило им сблизиться, коснуться друг друга, они переставали ощущать. Днем они сознательно гасили в себе слишком светлые мысли, ночью гнали от себя слишком темные: невозможно было перенести два света, две темноты разом. Каждый из них выдумывал себе какие-то особые занятия, особые переживания и являлся к завтраку якобы погруженным в свою, личную жизнь; на самом же деле они просыпались в один и тот же час, засыпали в один и тот же миг и целый день ровно ничего не делали, ожидая лишь трапез, которые являлись именно в ту минуту, когда оба чувствовали голод и жажду. Во время прогулок они взвешивались на уличных весах, изучали себя в зеркалах витрин и удовлетворенно констатировали разницу во внешности и весе, как будто именно она, эта разница, уберегала их от грозящей разлуки. А в остальном та бурная личная жизнь, которую они изображали друг перед другом, состояла для Эглантины в посещениях глухонемой подруги, где она целый час беззвучно шевелила губами, словно обучалась поцелуям; для Фонтранжа — в сопровождении брата Претендента, будущего короля, его дальнего родственника и соученика по пансиону, на ежедневной прогулке. Все занятия, которым предаются в ожидании короны Франции — хинная настойка в «Риголле-баре», «Сен-Рафаэль» с водой в «Гофре», — внушали восторг и Фонтранжу, крайне довольному возможностью за чужой счет приобщиться к сладости несбыточных надежд. И он делал сотню шагов, сто раз по сотне шагов, бок о бок с герцогом, вдоль авеню Мариньи до Рон-Пуэн, — обычный маршрут наследника престола, нечто вроде королевского движущегося тротуара ожидания и ностальгии, избавлявших его высочество от усталости. Фонтранж возвращался домой счастливым. Сама роль Претендента, ввиду всего, чего он ждал от жизни — счастья, любви, — казалась ему не просто почетной, достаточной для человека, но и особо избранной миссией. Тот, кто имел во Франции неоспоримое право на любовь, уподоблялся тому, кто имел неоспоримое право на саму Францию, хотя именно этому последнему и был заказан путь к ней. Впрочем, множество людей угадали это сердцем и, видя отблеск счастья на лице Фонтранжа, почитали его как истинного рыцаря тех чувств, которые сами испили до дна и которые для него так и остались неизведанными. В совершенной свободе, в совершенном согласии он жил с Эглантиной той полной ограничений и запретов жизнью, на какую ненависть родственников, проклятие папы или предыдущие связи неизбежно обрекали самые знаменитые пары в истории. Но, мало этого, — Фонтранжу грозила еще одна опасность: он не видел, насколько соблазнительно хороша Эглантина. По семейной традиции он считал красивыми женщин с орлиным носом и хрупкими лодыжками, в глухих шелковых одеждах. А у Эглантины был маленький прямой носик, и она, в силу летней жары и требований моды, постоянно казалась полуодетой. Бедняга Фонтранж, всю свою жизнь добывавший жалкие крупицы счастья и красоты только через заслоны препятствий и вороха одежд, не умел оценить по достоинству эти руки, эти плечи, эту ликующую наготу, дерзко ворвавшуюся в его жизнь. Изыскателю трудно поверить, что он ступает по золоту. Если бы Фонтранж заподозрил, что Эглантина самая красивая девушка в Париже, он бы тотчас сбежал без оглядки: самоуничижение и голос совести повелели бы ему расстаться с нею, несмотря на теплую жалость, поднимавшуюся в его душе при виде этих длинных, таких живых рук, изящно очерченных губок, высокой груди; он принимал эту хрупкую гармонию и наготу за остатки детства и, по мере того, как юбки Эглантины становились все короче, в нем крепла чисто отцовская нежность и желание защитить это тело, лишенное даже корсета. Он безбоязненно касался ее обнаженного плеча, доверчиво принимал ласки Эглантины и наконец даже позволил ей держать его за руку в машине, тогда как раньше, в течение долгих недель, непрерывно поднимал и опускал стекла, задергивал и отдергивал шторки, дабы избежать этого соблазна. Вот и с душою Эглантины он обращался, как с ее телом: чем больше она обнажала ее, тем подозрительнее Фонтранж глядел на эту наживку. Эглантина начала говорить с ним языком влюбленной женщины; она просила у него соль, точно Джульетта — у Ромео, но Фонтранж, упорно не желая признавать, что эти нежные слова ей диктует любовь, с какой-то инстинктивной хитростью перенимал и сам говорил их по любому банальному поводу. Он поступал так впервые в жизни и не мог надивиться той легкости, с какой они служили ему в самых обыденных ситуациях — в лифте, за завтраком. — «Я тебя люблю!» — говорила Эглантина, протягивая Фонтранжу хлеб. — «Какой чудесный хлеб, моя дорогая!» — отвечал Фонтранж, перенося на хлеб и на прочую земную пищу всю свою нежность. Однако, нельзя сказать, что он совсем уж ничего не понимал. Умиляться по поводу вина или тушеной телятины — блюда малоромантического — означало поощрять в себе некоторую двусмысленность. Беллита все еще отсутствовала; во избежание подобных «телячьих нежностей» он приглашал к обеду ее сына Эмона, и они трапезничали втроем. По возвращении Беллита ужаснулась: Эмон и ее собака явно разжирели; Фонтранж слишком усердно потчевал их, стараясь елико возможно избежать диалогов с Эглантиной. Он пускался на еще более наивные уловки, чтобы сбить с толку одолевающее их обоих чувство. Как-то Эглантина сказала, что обожает его духи. Фонтранж тотчас сменил их на другие. Но он не заметил, что поставщик, обслуживавший всю их семью, продал ему духи Эглантины. А Эглантина, которой уже наскучил этот аромат, тем временем тоже выбрала другой, и этот другой оказался бывшими духами Фонтранжа. Вот так, произведя сию забавную рокировку, они не сдвинулись с места ни на йоту. В другой раз Эглантина стала восхищаться подбородком Эмона — круглым, с ямочкой посередине, — по ее словам, копией подбородка деда. Фонтранж отрастил бородку и подстриг ее клинышком. Но те качества, которые никто и никогда не заподозрил бы у Фонтранжа, вышли наружу вместе с волосами. Все, чем он был обделен — энергия, бесстрашие, воинственный дух, — теперь служило ему надежной маской, удобной, кстати, еще тем, что она заодно скрывала и морщины. Новый человек, храбрый и неукротимый, робко уклонялся от протянутой руки Эглантины — и она этим восторгалась. Фонтранж перестал подстригать брови, сходившиеся над переносицей; Эглантина узнала, что такие брови свидетельствуют о жгуче-ревнивом нраве, но этот Отелло всячески поощрял ее побольше танцевать с другими; она восторгалась и этим. Словом, благодаря множеству перемен, Фонтранж стал в глазах Эглантины живым воплощением всей галереи своих предков, которые прежде нравились ей каждый по отдельности, и она благоговейно взирала на человека, соединившего в себе все их славные добродетели. Впервые она чувствовала, что у нее в груди бьется одно, неделимое сердце. Стоило ему разбиться, и она осталась бы ни с чем. И в этом ей чудилась высшая, божественная определенность. Однажды утром Фонтранж явился к завтраку в таком прекрасном настроении, так непринужденно поцеловал Эглантине руку и похвалил ее платье, весь день был настолько галантен и нежен, что она даже встревожилась. Расспросив в доме, она узнала, что нынче ему исполнилось шестьдесят лет. Эта новость заставила ее решиться. Прежде она любила Фонтранжа за то, что он был самым неизменным существом в мире. Теперь она вдруг полюбила его за то, что он стал самым изменчивым из людей. В годы войны Эглантина была еще слишком молода, чтобы любить солдат, приезжавших с фронта на побывку, но с тех пор смерть в ее глазах носила благородный отблеск сражений, и сейчас она хотела любить этого человека, пока он еще не отбыл на фронт, с которого не возвращаются. Фонтранж не всегда вслушивался в ее слова, часто отвечал невпопад. Нужно было привлечь его внимание до наступления той, необратимой перемены. Она заставила его чаще выходить из дома, чтобы разорвать замкнутый круг их бесплодного существования. Ей хотелось изучить Париж, где она пока знала только центральные улицы. И Фонтранж повторил вместе с нею ту прогулку, которую совершил в 1914 году, во время болезни Жака… Он предпринял ее не без тайного страха, избегая открытых террас и башен, опасаясь, что, увидев с высоты весь город, слишком ясно увидит всего себя. Он остерегался красот Парижа так же, как и в «тот» первый раз; тогда они вели его к невыносимой боли, теперь — к невыразимому счастью. И он решительно отвернулся от сокровищ Парижа и даже скрыл от Эглантины «Регента» — картину в Версале, где один из его предков был изображен верхом на знаменитом Мажордоме. Однако все способствовало Эглантине в ее соблазнительном умысле. В районе Леваллуа встали новые заводы, работавшие на газе, и солнечные закаты в той стороне яростно полыхали багрово-фиолетовым заревом. Вся пыль, носившаяся тем летом над городом, была окрашена в радужные цвета. Когда Претендент трогал лавровые листья на Елисейских полях, его ладонь покрывала пыльца того же оттенка, что его дядя-натуралист, герцог Анри, собирал на крыльях бабочек в Верхнем Менаме. Трокадеро наконец-то удалось показаться во всей своей красе: тени сбежались на пеструю сторону площади, золото осветило темную ее оконечность. Париж выглядел волшебным миражом, только не перевернутым, а реальным. Прежде Фонтранж, чувствительный к малейшим знакам внимания природы, долго благодарил бы ее за эти чудеса — и мысленно и даже вслух. Но теперь, опасаясь выдавать себя и показывать, что он проник в тайный замысел Эглантины, он отвечал на замысел Парижа, на все, чем тот старался тронуть и прельстить его, с тою же рассеянной, отнюдь не горячей благосклонностью. Если Париж и Эглантина вступили в сговор, тем хуже для них! И Фонтранж, взяв в союзники чрезмерную скромность и острую чувствительность, оборонялся от обольщений притворным равнодушием, доходящим порой до невежливости. Учтивейшие люди, прекраснейшие лошади — все это воспринималось им так же невозмутимо, как ветер или хорошая погода. Он созерцал без слов — хуже того, без восхищенного молчания — сияющие триумфы последних летних дней, которые вызывали слезы умиления на глазах его юной спутницы, и с иронической улыбкой глядел даже на эти слезы. Язык Парижа и дозревающего лета звучал для Фонтранжа, как и язык Эглантины, признанием в любви, выражением преданности; он боялся показать, что замечает эту разлитую в воздухе любовь, а, главное, что принимает ее всерьез, — ведь тогда ему пришлось бы принять и любовь Эглантины! И чем громче звучали вокруг него похвалы солнечному свету или людям, ясной погоде или первому медалисту на собачьей выставке, тем бесстрастнее становилось его лицо. Доходило просто до неучтивости: Фонтранж не отвечал тем, кто извинялся, толкнув его на ходу, не благодарил тех, кто поздравлял его с избранием в президенты Аграрного общества, — ибо французская администрация, видимо, также вступившая в сговор, осыпала его почестями. Будущий король преподнес ему золотой портсигар с гравированной надписью «Ferreum ubique» — девизом Фонтранжей, в данном случае намекавшем на их железное тугодумие. Фонтранж поблагодарил так же коротко и скупо, как благодарил Эглантину, разве что не прибег к словам «дорогой» или «милый». Вычеркнув столь решительно из арсенала своих чувств сопереживание и восхищение, он мог вернуться к своей обычной жизни, но нет: даже и без них, именно без них его держала в плену заповедная страна, где были возможны самые фантастические коллизии — и самые фантастические средства для их разрешения. И если прежде визит какого-нибудь близживущего кузена составлял для него целое событие, то теперь он нашел вполне естественным, что один из его дядьев, Жорж де Ламеруз, капитан фрегата, сгинувший в морях лет сорок назад, вдруг нагрянул с Новых Гебрид — повидаться с племянником. Вот и собаки, казалось бы, навсегда изгнанные из его жизни, опять возникли перед ним посреди Кур-ла-Рен. Делать нечего, он принимал все эти чудеса как закономерность, как любовь Эглантины. Еще неделя-другая, и в игру войдут, чего доброго, драконы или единороги. Что ж, он просто скажет: «Красивый единорог!» — и преспокойно сравнит его размеры и пропорции с теми, что значатся в «Наставлении о единорогах», соседствующем в его библиотеке с «Наставлением об арабских скакунах»; нужно сказать, что первое из них всегда обладало в его глазах не меньшей практической ценностью, чем второе: охотясь на единорога, целься не в грудь, а именно в рог; единорога взнуздывают всемером… Все в мире настолько изменилось за последний месяц, что, в конечном счете, не изменилось ни на йоту. Фонтранж, которому, в общем-то, не привыкать было к подобной возвышенной и загадочной атмосфере, где бедняки богаты, а богачи бедны — по своей воле, где атеисты веруют, а боги из скромности проповедуют атеизм, стремился только к одному: сохранить и упрочить свою прирожденную невозмутимость. Но притом усердно изучал все известные способы отвратить от себя любовь с помощью великодушия и той же любви; в наше время эти способы считаются малоэффективными, зато в песнях труверов значились как вполне действенные: можно было, например, покончить жизнь самоубийством или заставить Эглантину влюбиться в другого, помоложе. Двоюродные племянники — седьмая вода на киселе, — которых Фонтранж некогда пристроил кого на первом этаже улицы Прони, кого в автомагазин у Порт-Майо, вдруг удостоились посещения богатого дядюшки, главы их рода, и этот визит немало удивил их. Выставив любовницу или секретаршу в соседнюю комнату, они покорно отвечали на строгие расспросы дяди Фонтранжа: чем занимаются, где прошли военную службу, какой процент получают от продажи автомобиля и какие комиссионные имеют с аксессуаров. Он составлял о них мнение, выспрашивая о лучших марках тормозов и фонарей. Одновременно он внимательно приглядывался к их зубам — мерилу честности, к ногтям — мерилу верности, к цвету лица и глаз — мерилу работоспособности. Неудивительно, что его выбор пал в результате на самого скрытного, самого ненадежного и самого ленивого из них; однажды вечером, в дансинге, он представил Эглантине Мельхиора де Вирмэ. Мельхиор, которому Фонтранж рассказывал об Эглантине как о милой, но вполне заурядной девушке, был ослеплен. Они пошли танцевать.

— Фонтранж ваш любовник? — осведомился Мельхиор. — Да сколько ж ему лет?

Эглантине понравилось, как танцует Мельхиор. Впрочем, его предки даже из крестовых походов возвращались танцуя. Они были аристократами танца; все их фамильные портреты писались на фоне празднеств, все памятные печальные даты связывались с королевскими увеселениями: Эдуар де Вирмэ умер на придворном маскараде в костюме гориллы, правда, успев перед этим спасти от смерти Маго де Фонтранжа; другой Вирмэ при осаде Дамьетты переоделся медведем и, пританцовывая, один прошел в город, где и погиб, свершив перед тем множество славных подвигов; Шарль де Вирмэ подобрал раненого Карла Пятого в битве при лагере Золотого Покрова и тем же вечером был убит на турнире, для которого вырядился Вельзевулом. Презрев эти звериные переодевания предков, Мельхиор выбрал для своего жизненного маскарада белоснежную кожу и большие голубые глаза — весьма привлекательную мужскую маску. Притом он отнюдь не был фатом. Сознание несоответствия своей красоты внутреннему содержанию даже подарило ему толику скромности, правда, вкупе с игривыми повадками ряженого. Он нравился Эглантине, которая тотчас оценила все, что было старого, изношенного в этом молодом человеке, но притом с удовольствием разглядывала и трогала его красивую новенькую оболочку. Ей это было так же отрадно, как думать о Фонтранже, видеть Фонтранжа. Она покорялась его умелым рукам так, словно они принадлежали Фонтранжу. Милый Фонтранж, — он и не подозревал, что воплотился в Эглантининого партнера, что она сейчас танцует с ним.

— Да, — ответила она. — А вам сколько лет?

— Завтра исполнится двадцать семь.

Он выговорил эту цифру с самодовольной гордостью, привыкнув к впечатлению, которое производил его возраст на всех прежних подруг. Впрочем, он слегка покривил душой: назавтра ему должно было исполниться двадцать восемь. Но мелкая ложь по поводу дня заслонила более крупную, по поводу года. Однако Эглантина знала правду, ибо первой заботой Фонтранжа перед обходом племянников было составление их списка с точными датами рождения. Эта наивная ложь тронула ее. То, что этот юный красавец уже боится возраста и прячется от него за мелкими уловками; то, что старость уже проникла в его прекрасное тело под видом утаенного года, которому теперь некуда приткнуться и за которым, по мере увядания этого тела, последуют другие годы, также утаенные и бесплодные, заставило Эглантину отказаться от намерения сурово обойтись с Мельхиором и наказать его, как она собралась было вначале. Значит, вот этот человек, всю свою жизнь трусливо скрывающий под маскарадными одеждами лишний год, словно червоточину, собирается завязать борьбу с Фонтранжем?! Этот новый, якобы исполнявшийся завтра год внушил ей такую жалость к Мельхиору, как будто ему предстояло стареть на год каждое утро. Фонтранж, издали наблюдавший за Эглантиной в объятиях Мельхиора, даже не подозревал, что она танцует с партнером куда старше его. Но даже издали он видел на этом гладком, свежем лице тоненькие, но неистребимые морщинки, которые разбегались к вискам от уголков век, заключая ликующее сияние молодого взгляда в безжалостные кавычки старости. Эглантина была на верху блаженства: танец одурманивал, пьянил ее. В его бешеном вращении, подобном вращению дервишей, она мгновенно, как и они, впадала в транс, достигая высшего озарения. Ее переполняла горделивая радость оттого, что Бог создал ее женщиной, что по его велению она сперва проживет свою короткую жизнь, а потом умрет, разделив судьбу не минералов, не растений, но танцоров, мужчин. Простая девушка, не облеченная никакой особой жизненной миссией, она вдруг остро осознала, что ее тело нравится именно тем единственным существам на земле, которые могут называться привлекательными, и душу ее переполнили та же неистовая надежда, то же высокое тщеславие, что во все века отличали героинь, спасавших свою отчизну, свою религию. Она кружилась в объятиях Мельхиора — чудо телесной прелести и душевного благородства, дыхание самой жизни. Никогда еще она так ясно и блаженно не осознавала своей женской сути. Ах, кажется, это «Валенсия»?… Она ощутила, какой неистовой любовью к человечеству пылают ее губы, грудь, пунцовые уши, все, чем доселе пренебрегали другие мессии.

— Какой очаровательный молодой человек, — сказал Фонтранж, когда Эглантина вернулась к столику.

— Я тебя люблю! — ответила она.

В стране, где ныне пребывал Фонтранж, этот ответ был вполне равнозначен словам «да», «благодарю», «спокойной ночи».

— Ну и ладно, — подумал он.

К середине сентября у Фонтранжа явилось желание увидеть море.

Эта идея возникла не от воспоминаний о гибели Тристана, а по смерти Жоржа де Ламеруза, того самого родственника, капитана фрегата. Его погребение в соборе Инвалидов произвело на Фонтранжа сильное впечатление. Нельзя сказать, что кончина бравого моряка была для него такой уж неожиданностью, — он давно ее предчувствовал. И предчувствие это выглядело знаком свыше; оно говорило, что скоро, скоро закаты потускнеют, площадь Трокадеро вновь станет безобразной, а Эглантина исчезнет. Летний сезон, благосклонный к волшебным чувствам, клонился к завершению. Но именно эта погребальная церемония и казалась его апофеозом. И она не выглядела бы иначе на том этаже мира, где ныне обитал Фонтранж. На нее собрались все друзья усопшего — те, кто умел хранить дружеские чувства к человеку, пропадавшему сорок лет невесть где, те, кто коллекционировал силикаты, те, кто подтверждал или отрицал, что слоны умирают по одиночке в своем тайном краале, — ибо покойный был специалистом по происхождению силикатов и смерти толстокожих; само собой разумеется, все они были моряками. Итак, церемония проходила в соборе Инвалидов, с соблюдением всех тех деталей обряда, которыми судьба подчеркивает, то насмешливо, то любовно, значение событий, знаменательных, по ее мнению, для человечества; подобных мелочей всегда не хватает при чтении Декларации о правах человека, при составлении Веймарской конституции, зато сегодня они имелись в изобилии: митру епископа венчал точно такой же красный помпон, какие красовались на беретах десяти матросов, несших гроб; катафалк — поскольку Ламеруза хоронили здесь же, в часовне, — отбыл тотчас же, к великому изумлению лошадей, которые впервые покинули площадь перед собором налегке, не прихватив с собою гроб. Среди провожавших ни одного сухопутного горожанина, кроме Фонтранжа, который почтительно созерцал в аквариумном свете витражей толпу адмиралов, океанографов, старших механиков — множество людей, спасшихся от морских бурь, — и ему чудился легендарный Ис, встающий среди города, который никогда не тонет. Здесь находились те из парижан, для кого слово «вода» было синонимом не свежести, а жгучей, иссушающей жажды; те, кто ходил с Монмартра на Монпарнас только с попутным ветром, определяя его направление на Королевском мосту; их лица, с виду гладкие и молодые, выдавали свой возраст лишь по седым волоскам в носу. То было собрание людей, привыкших бороться с жизненными ураганами лишь плавая, и пойти ко дну вместе со своим кораблем было для них так же естественно, как умереть в постели; их острые, зоркие глаза подмечали все и вся, от паперти до алтаря, и видели в молитвеннике каждое слово, пропущенное подслеповатым епископом. Нынешний год это были единственные похороны, где мужчины умели во время и лучше женщин вставать, садиться и преклонять колени, и делали это так же истово, как на первом причастии. Хор и солисты пели на латыни, вполне понятной собравшимся, ибо лишь они да Лейденские академики свободно владели этим языком; акустика, которой в Опере помогали развешанные повсюду микрофоны, здесь торжествовала благодаря множеству знамен, захваченных у неприятеля от Нервиндена до Тананариве и овеянных боевой славой. Никто особенно не горевал: почти для всех кончина человека, сгинувшего чуть ли не пятьдесят лет назад и приехавшего умирать, в противоположность слонам, в крааль, населенный четырьмя миллионами живых, выглядела скорее возвращением, нежели уходом. Что ж, теперь, в смерти, для него вечно будет дуть попутный ветер, — вот и сейчас огоньки вокруг катафалка дружно клонились в одну сторону: счастливого плаванья, капитан! Собравшиеся жалели главным образом о том, что всего один раз успели повидаться с бравым Ламерузом, чье имя звучало вдвойне по-морскому в силу сходства с именем знаменитого мореплавателя. А как жаль, что он не успел прочесть длинную статью о слонах, умирающих в одиночестве, только-только опубликованную журналом «English Review for Liberty»! И еще: сиреневое мерцание, исходившее от могилы Наполеона и озаряющее в этот полуденный час всю церковь, и мрамор и людей, единственным в своем роде светом, общим и для восходов и для закатов, наводило на мысль, что французский флот с 1802 по 1815 год, скорее всего, послужил тому, кто лежал в этом мраморном саркофаге, не так усердно, как мог бы, да и чему дивиться: ведь он не был моряком, а всего лишь родился и умер на островах. Когда гроб Ламеруза поплыл вниз с помоста, точно его пустили с палубы по волнам, и со звонким стуком достиг дна своего океана, Фонтранж, самый близкий родственник покойного, опершись на невысокую решетку Лонгвудского кладбища, откуда были видны решительно все дали, вплоть до африканских, начал пожимать руки и в этих рукопожатиях ему чудилась жалость: бедняга, он никогда не видел моря.

Эглантина застала Фонтранжа за укладыванием чемодана: полдюжины носовых платков, кусок мыла и свитер — багаж юнги. Она подвергла его допросу, и он согласился повезти ее в одну из суббот на Ламанш. Эглантина даже сама вызвалась заказать комнаты в отеле.

Фонтранж не двигался с места. Лежа на широкой гостиничной кровати, он даже не смел шелохнуться: у него еще не было полной уверенности, что кровать принадлежит ему одному. Он плохо расслышал переговоры Эглантины с директором отеля; кажется, речь шла о том, что для них оставили только один номер. И боязнь, которой он сам устыдился, побудила его занять в этой огромной комнате как можно меньше места. Он расположился в ней едва ли наполовину: несессер робко лежал на краешке туалетного столика, одежда сиротливо забилась в дальний угол просторного шкафа… Впрочем, если не считать его глупой подозрительности, ничто пока — кроме логического вывода из той ненормальной жизни, которую он вел последние два месяца, — не предвещало появления Эглантины. Поразмыслив, он слегка успокоился. Эглантина не сказала ничего определенного, она просто пожелала ему доброй ночи кивком, даже не пожав руки. Надо думать, это был отель строгих правил, где чрезмерные проявления чувств считались дурным тоном. Ведь они находились не так уж далеко от Англии, где хозяева гостиниц принимали у себя лишь пары, освященные узами брака — менее блестящими, чем узы страсти, зато куда более солидными. Так что, вполне возможно, завтра Эглантина научится сдерживать свои излияния за столом и подыщет для хлеба и приправ иной язык, не окрашенный столь ярко ее нежностью. И тогда на этих берегах, откуда — или почти откуда — некогда отправился в плаванье Тристан, для Фонтранжа снова начнется обычная жизнь со степенными нравами табльдотов. Эта надежда утешила его: значит, есть средство положить конец эфемерной мучительной страсти! И ему не придется вновь окунаться в абсурдные, несбыточные мечты, играть этим вечером самую что ни на есть благородную и нелепую часть роли, которую он неосмотрительно взял на себя и где речь пойдет о раздевании, о наготе. Фонтранж облегченно вздохнул. Слава Богу, он избавлен от опасности спать и просыпаться рядом с Эглантиной! И, стало быть, в течение суток ему снова выпадут, не могут не выпасть, несколько часов прежней одинокой и неудавшейся жизни, ненастоящей жизни — то есть, именно настоящей. И это его радовало, ибо сердце все еще жаждало любви. Ничто не могло помешать мыслям об Эглантине появиться там, где отсутствовала сама Эглантина. Ах, как приятно, как естественно было бы уделить половину этой кровати, этого сна, этой ночи Эглантине… лишь бы только она не пришла! Благодаря этому неприсутствию, этому молчанию, безгласная и невидимая женщина, которую он любил, обретала реальность единственных созданий, которые он умел любить по-настоящему, — обитателей иного мира; пускай теперь раскладывает здесь несуществующий несессер, развешивает несуществующую одежду. Волею случая угодив в пуританскую атмосферу отелей, в ту область, где Эглантина больше не могла ни говорить языком любви, ни ласкать, он вновь обретал свободу отношений с нею — свободу шестидесятилетнего старика, снедаемого страстью… И он с радостью выключил лампу над кроватью, чтобы укрыться во тьме, во снах, чувствуя себя актером, отыгравшим спектакль и знающим, что его ждет вечер в кафе, с любимой подружкой. В этом отрешении, в этих грезах Фонтранж был как у себя дома. Он чувствовал, что сей освободительный порыв приведет его не просто к мечтательному бдению, но вознесет на еще более высокую ступень — ко сну, к настоящим снам… Да, кажется, сон уже близко… Щель между неплотно прикрытыми ставнями ярко вспыхивала каждые четыре секунды, пропуская во тьму комнаты свет маяка. То был самый незатейливый маяк во Франции: четыре секунды мрака, четыре — вспышки; он совсем не походил на замысловатые маяки, которые хотел показать ему дядюшка Дюбардо; впрочем, нынешним вечером Фонтранж предпочел бы как раз эти, новые, четырехсекундным затмениям и багровым вспышкам, провозглашавшим чуму, рифы или Сангинерские острова. Мерные подмигивания маяка, которые он чувствовал даже сквозь сомкнутые веки, убаюкивали его. Впервые в густой ночной тиши его убаюкивал свет… Он уже было задремал, как вдруг отворилась дверь.

Фонтранжу показалось, будто маяк внезапно угас (а ведь как, наверное, красиво море в его постоянном перламутровом мерцании!) — Эглантина зажгла свет. Она вошла на цыпочках, словно опоздавшая неверная супруга. Он услышал, как она тихонько опустила на пол саквояжи, осторожно развернула «Фигаро» и накрыла газетным листом лампу, закрепив его булавкой, — скорее всего, подумал он опасливо, его булавкой, галстучной, золотой. Расхаживая по с

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора