Жан Жироду - Эглантина стр 7.

Шрифт
Фон

Шли дни. Эглантина мало-помалу разрешила все вопросы, которые ставит перед человеком время, или дождь, или успех французских теннисистов в Соединенных Штатах; перезнакомилась в пяти лучших парижских дансингах со всеми красивыми молодыми танцорами, назначила каждому из них свидание и побеседовала тем спокойным, ровным тоном, каким обычно говорила по телефону; но вот по телефону-то она как раз и не звонила. Два-три раза ей пришлось бежать к аппарату, чтобы ответить на звонок. В одной из Рейнских земель, по описанию Сентина, существовал обычай на три дня привязывать к мертвецу множество колокольчиков, которые непрестанно тревожили живых по вине крыс и летучих мышей; вот так же и звонок невидимого Моиза оказался ложной тревогой: в первый раз какая-то дама потребовала к телефону своего нотариуса, во второй — некий летчик пытался заказать шелковые чулки. Нередко слышались также странные приглушенные звонки, которые тут же обрывались, больше напоминая мысли Моиза, нежели его телефонный вызов; а, может, это доносилось сквозь пол журчание струившихся под городом потоков. Эглантину не удивил бы даже фонтан, брызнувший из-под паркета: она видела в телефоне не просто устройство для сообщения хороших или дурных вестей, но один из тех магических предметов, посредством которых человек узнает свою судьбу. Ей казалось, что он должен зазвонить по-настоящему в тот день, когда в ней что-нибудь — а, может быть, и все — окончательно преобразится. Она хорошо помнила сказку про Агафью: в тот день, когда Агафья увидит в зеркальце, что ее косы сами собой обвились вокруг головы, а за спиной, на морских волнах, пляшет челнок, она из доброй девушки превратится в злую мегеру. Так во что же превратится верность Эглантины в тот день, когда зазвонит телефон? Временами она робко приближалась к нему, робко снимала трубку и, прижав пальцем рычажок, чтобы не тревожить телефонных барышень, вступала в разговор с мертвым молчанием — единственной своей защитой, — сквозь которое внезапно прорывались голоса мужчин и женщин, такие неясные и глухие, словно там и впрямь бормотали гномы, живущие в подземельях Парижа. Стоило теперь присмотреться к Эглантине, и сразу стало бы понятно, что эта кроткая, веселая с виду девушка являет собою идеальный образец силы, зовущейся фатальностью.

И фатальность, под своей обычной маской смирения, весьма преуспела в доме Моиза. Для начала она распорядилась меню Эглантины, и та постепенно отказалась от лангустов, гусиной печенки, тушеного мяса, вернувшись к еде, принятой в имении Фонтранжа; на ее столе появился ненавистный Моизу сливочный сыр в форме сердечка — первая измена! За ним последовали чистая вода, морковный салат и омлет с картошкой; поистине, фатальность питалась тем же, что и святость. Эглантина больше не обедала за низеньким столиком у дивана; теперь она усаживалась в столовой, на возвышении, и трапезы ее проходили торжественно, как на банкете. К ней вернулись прежние увлечения: вместо бегов она вновь начала ходить на конные состязания, ибо всадники интересовали ее больше лошадей; вместо выставок стала посещать музеи, ибо любила картины, а не художников. Моиз покидал дом только в солнечную погоду. Энальдо в шутку говорил, что он выходит лишь для того, чтобы прогулять собственную тень. Эглантина же, в бытность свою в Фонтранже, всегда с нетерпением ожидала дождя, чтобы вынести наружу цветочные горшки, а заодно подставить ему непокрытую голову: дождевая вода одинаково полезна и для волос и для гераней. В один из тех грозовых дней, которые внушали Моизу священный ужас и заставляли отменять прогулку, чтобы научить Эглантину терпению, она, не без угрызений совести, не без сознания, что оскорбляет своей проделкой особняк Моиза — этот храм солнца, — выбежала на улицу, подставила дождевым струям, за отсутствием кос, свою шляпку (каковой поступок принес ей больше радости, чем пользы) и вернулась под крышу из этой свободной стихии такой же мокрой, как выходят из моря. Наступило трехдневное ненастье, тот самый период равноденствия, который Моиз, застигнутый сим триместровым недомоганием, обычно проводил дома на диване. Эглантина потратилась так, будто снаряжалась в экспедицию на Северный полюс, накупила целую кучу прорезиненных плащей и шляп и отправилась бродить по Парижу, перебираясь через лужи, как через полыньи. От Моиза ежедневно приходили письма из Константинополя, где погода стояла великолепная. В них он давал Эглантине поручения, которые, по его представлениям, она должна была выполнять под жарким солнцем, — к примеру, осмотреть в Версале виллу, назначенную к продаже, или пообедать в ресторане отеля Мулен-де-л Андель, чьим совладельцем он был; все это Эглантина проделала либо под дождем, либо под дождевыми тучами. Пообедала в полном одиночестве в Мулен, где вода, хлеставшая через шлюзы, затопила пол ресторана. В результате Моиз получил от нее такое восторженное описание отеля, что немедленно распорядился телеграфной депешей купить ему контрольный пакет акций этого заведения… В общем, Эглантина изменяла Моизу с собою прежней. Но она пошла еще дальше. Однажды вечером, вместо того, чтобы улечься на низенькую китайскую тахту, она приказала поставить в спальне настоящую медную кровать, сразу же после ужина устроилась в ней поуютнее, на той же высоте, где спят офицеры, сборщики налогов и французские академики, и, борясь со стыдом и сознанием того, что изменяет Моизу даже во сне, приготовилась услышать телефонный звонок.

И телефон действительно зазвонил.

Эглантина соскочила с кровати, опрокинув в темноте два предмета, которые неизбежно первыми разбиваются на всех кораблях мира в ночь крушения, возвещая своим грохотом самые страшные катастрофы века, — электрическую лампу и пепельницу; схватилась в темноте за трубку, которую протянула ей холодная, как смерть — или никель — рука аппарата… Звонила Беллита. Беллита приглашала ее на ужин с Фонтранжем, завтра вечером. Эглантина собралась было отказаться, но трубку уже повесили. Она услышала только цифры, торопливо перебиваемые другими цифрами, словно там, в аппарате, боролась с несчастьем сама душа Моиза. С минуту Эглантина постояла, не вешая трубку и вслушиваясь в эту цифровую баталию, прерываемую иногда символами победы — Флерю, Ваграм…

— Вы еще говорите? — раздался вдруг голос телефониста. — Что вы желаете?

Слава Богу, есть еще на свете солидные, строгие голоса мужчин, которые в этот поздний час спрашивают вас, чего вы желаете, чего ждете, чего вам не хватает.

— Почему вы не говорите? — переспросил голос. — Повесьте трубку, иначе у вас перегорит лампочка, — это автоматическая система.

Эглантина повесила трубку. Слабое мерцание привлекло ее к окну. Всходила луна — самая автоматическая из всех систем на свете. Долго, долго еще Эглантина простояла у окна, молча ведя спор с невидимым собеседником. К трем часам ночи она наконец улеглась в постель: они все сказали друг другу…

Когда наступила очередь салата, Эглантина вся сжалась: Фонтранж готовил его самолично.

Дело в том, что Моиз тоже, на всех званых ужинах и даже в гостях у людей, которые снисходительно или льстиво поощряли эту его безобидную манию, обожал приготовлять салат, объявляя свой метод лучшим в мире. Эта процедура всегда казалась Эглантине дешевой комедией, огорчая донельзя, ибо все яркие качества, коими в ее глазах обладал Моиз — презрение к человечеству, гениальная прозорливость, умение читать в чужой душе, — сменялись в момент приготовления салата каким-то слепым ребяческим тщеславием. С той минуты, как перед ним ставили чашу из цельной глыбы горного хрусталя, позволявшую видеть все стадии операции не хуже, чем в реторте, и вплоть до того мига, как последний салатный листик не без натужного усилия проглатывался гостем, которому были вредны сырые овощи, все присутствующие беззастенчиво изображали независимость мнений и суровую искренность, прекрасно зная неспособность Моиза разглядеть их притворство из-за хрустальной салатницы. Сначала гости дружно выражали сомнение в том, что хозяину удастся превзойти самого себя — по сравнению с предыдущим салатом. Генерал, не солгавший ни разу в жизни и готовый отдать эту жизнь за сорокавосьмиградусную водку, объявлял, что в мире нет ничего лучше умело приготовленного салата. Лангедокский министр, никогда ни на йоту не поступавшийся своими убеждениями, целую минуту спорил с ним, восхваляя перепелок под виноградным соусом, с добрым Нарбоннским винцом, но потом, конечно же, сдавался, уступая первенство салату. А когда Моиз требовал специальное масло, которое торжественно, словно церковный елей, приносили во флаконах времен Людовика XIII, на губах дам обозначалась тень тоскливой улыбки, с какою, верно, обе Изольды встречали смерть Тристана. Самые хитрые из гостей с наигранным чистосердечием ратовали за винный уксус, чтобы минуту спустя согласиться со сторонниками лимона, — ибо Моиз готовил салат только с лимоном, добавляя, правда, еще эстрагон и прочие специи. Затем он перемешивал его золотыми ложками. Тут обычно поднимался спор, такой же нескончаемо-возвышенный, как в прошлый раз, между поклонницами кочанного салата и сторонниками обыкновенного. Звучали кисло-сладкие намеки на талант Колетт, которая любила есть нежные салатные побеги: недаром же она написала своего «Пупсика». Выяснялись происхождение и наилучший способ употребления соли и перца. Завязывалась ожесточенная битва за первенство между Индией и Кайенной, залежами каменной соли и соляными болотами, в конце концов пресекаемая самим Моизом. Ему всегда была заказана роль вождя племени, главы семьи, пророка в своем отечестве, да он бы и не согласился на нее при других условиях, зато среди гостей охотно брал на себя эту роль в священный миг приготовления салата. И тогда уж вел себя, точно капризный владыка, затыкая рот бестактному гостю, который вознамерился было рассказать о жизни мадемуазель Лавальер в монастыре или о частоте пожаров в вагонах со скаковыми лошадьми; ревниво ловил малейшие проблески интереса к своему кулинарному искусству и жестоко мстил за равнодушие, — словно это ему, а не гостям, предстояло страдать и умереть, если бы салат не удался. И вот наконец готовая смесь торжественно передавалась из рук в руки самими гостями, дабы уберечь ее от низкого прикосновения лакеев, которые, если им все-таки выпадала высокая честь подносить салат обедающим, с изумлением внимали их неумеренным восторгам, каких не удостаивался даже «Шато-Лафит» особого розлива; зеленые листики, точно приворотное зелье, понуждали даже самых неподкупных хвалить все подряд — хвалить перец, хвалить Кайенну, хвалить самого Моиза. Хор славословий звучал в полную силу, прерываясь лишь в тот миг, когда гости — вегетарианцы поневоле — принимались за салат, точно пасущееся стадо, шумно жующее на лугу и вот-вот готовое замычать, если на то будет хозяйская воля, а Моиз, удовлетворив свое смирение и свое тщеславие, глядел на них и чувствовал презрительную жалость к этим существам — овцам в драгоценностях, баранам с толстой мошной; над их прилежно работающими челюстями ему виделись рога и вислые уши. Затем лакеи меняли тарелки, и гости с притворным небрежением отведывали блюда, к коим их хозяин не приложил руку, — понлевекский сыр и шампанское-брют. Одна только Эглантина, сидевшая напротив Моиза прямо, точно аршин проглотила, изо всех сил старалась полюбить эту слабость человека, который не имел права на слабости, и даже найти извинение его способности прикрыть салатным листком свою гордыню, свой неукротимый нрав. Но ей не удавалось произнести ни слова. Она с усилием глотала салатные листики, будто пищу чужой, не ее расы, в душе чувствуя себя вполне плотоядным существом и упорно избегая взгляда Моиза, огорченного этой сдержанностью не меньше акробата на трапеции, вдруг увидевшего свою жену внизу, среди зрителей, с незнакомым мужчиной. Да, сегодня этот незнакомец и впрямь сидел рядом с ней, только Эглантине он был знаком лучше всех на свете.

И Эглантина восхищенно взирала на Фонтранжа, готовившего салат. Он всегда готовил его машинально, даже не думая о том, что делает, просто следуя вековому обычаю Фонтранжей. И здешняя процедура не требовала ни благоговейного молчания, ни шумных похвал гостей, ни особого подобострастия лакеев… Детишки иногда, шутки ради, подбрасывали в блюдо красную шелковую нитку, похожую на салатную гусеницу, — то-то было радости, когда кто-нибудь попадался на эту удочку! Или же совали туда дробинки, что давало повод обедающим поздравить Фонтранжа с удачной охотой… Приготовление салата меньше всего напоминало священнодействие: масло было обыкновенным ореховым маслом и держали его в обычном судке, а не во флаконе эпохи Ришелье. Никаких лимонов; из всех экзотических специй признавался только перец. Кроме того, Фонтранжу было глубоко безразлично, едят его салат или нет. Летом он почти не приправлял его, потому что совал под столом свою порцию любимому псу, предпочитавшему эту травку, даже и с уксусом, пырею. И салатница была обыкновенной салатницей; иногда в нее клали блины с подливкой. А однажды вместо нее на стол подали кухонную миску, правда, новую, с глазком на донышке, и Фонтранж даже не заметил перемены. Эта посвященная салату четверть часа, позволявшая Моизу тиранить своих гостей так, как он не тиранил даже коллег на самых шумных административных советах, здесь обращалась в передышку для дворецкого, который, пока суть да дело, в атмосфере дружеской фамильярности, возникавшей по ходу процедуры, спокойно готовил приборы для десерта. Взгляд Эглантины, утомленный неприкрытым самодовольством и наигранной рассеянностью, с которыми Моиз закладывал свой лимон в специальную американскую соковыжималку, теперь отдыхал на Фонтранже, солившем салат прямо рукой. И ни один салат не был так вкусен, как этот; Эглантина сочла своим долгом сделать комплимент Фонтранжу. Эта похвала по столь мелкому поводу была вообще первой ее похвалой в его адрес, и Фонтранж зарделся. Вместо побелевших от едкого лимонного сока листьев, обращенных рьяным перемешиванием в сугубо восточное крошево, Эглантина с удовольствием лакомилась чуточку недозрелыми, хрусткими листьями, которые можно было держать пальцами, ибо галльская приправа лишь слегка брызнула на них эдакой дневной росой. Подали десерт. Эглантина не испытывала ощущения, как с нею бывало в доме Моиза, что персики и груши — это блюдо, которое хозяин побрезговал готовить сам. Ужин завершился легким белым вином, а не тяжелым и жгучим самосским. Поистине, этот вечер, эту простую трапезу отметили все достоинства Запада. Эглантине вспомнилась поговорка ее родного края: «Как салат ни топчи, все равно вина не выжмешь!..» Рабыня восточного паши, вырвавшаяся к западным сородичам, Эглантина впервые осознала тяжесть своих цепей.

Именно во время разлуки преданный друг способен покинуть другого точно так, как это сделал бы низкий обманщик. Трусость и высшая храбрость избирают для себя один и тот же путь — бегство. Эглантина бежала от Моиза. Никогда еще она не осмеливалась вот так, прямо, глядеть Фонтранжу в лицо. Она бежала к нему от Моиза, не оглядываясь, в панике, которая, несмотря на разделявший их стол, уже на несколько сантиметров сблизила их. Фонтранж был во фраке, Эглантина — в вечернем платье: впервые они встретились под знаком шелка. Ей с трудом верилось, что расстояние меж ними так трудно преодолимо; все законы притяжения, любви, легкого опьянения наперебой спешили укрепить этот порыв, толкавший ее к нему. А Фонтранж и не догадывался, что его атмосферу готов рассечь этот огненный болид. Он мирно занимался тем, что обычно делают за миг до землетрясения или цунами: клал сахар в кофе, раскуривал сигару, подшучивал над скверными государственными спичками. По мере того, как болид с возрастающей скоростью сжигал оставшиеся божественные километры, Эглантина все отчетливее видела Фонтранжа. Он совсем не изменился. Прошедшая зима — снег одинаково действует что на людей, что на волков, — лишь сделала чуть суше его губы и суставы, чуть темнее лицо, но эти перемены Эглантина приписала не возрасту, а древности рода. Ей вернули Фонтранжа покрытым благородной патиной старины. Она заметила на его щеке крошечный порез — ежедневный результат бритья, — заживавший ровно за сутки; ей вдруг померещилось, что эта ранка еще точит кровь, которой он когда-то, в день охотничьей музыки, поделился с нею. Эглантина пронизывала Фонтранжа тем хищным и, вместе, созидательным взглядом, каким умеет смотреть большинство женщин, и видела насквозь все, что ему принадлежало — внешность, скелет, глазные прожилки, — и одновременно доступную любому зрению, но недоступную пониманию, его жизнь. До чего же несправедливо обошлась с ним судьба: в нем таилось столько любви, столько нежности, и все это пропало втуне! Уста этого человека, умевшего так глубоко любить, никогда не произносили слов: «Я люблю тебя!» Эти гибкие, чуткие руки, созданные для ласк, для объятий, держали только хлыст, дротики из Новой Гвинеи или машинку для стрижки лошадиных грив. Эти глаза, с неизменной добротой взиравшие на мир, а, главное, на Верхнюю Шампань, никогда не встречали ответных влюбленных взглядов, и ничьи губы не коснутся его век, чтобы опустить их, даже когда придет смертный час… Как раз в эту минуту Беллита спросила Фонтранжа, нравится ли ему платье ее молочной сестры, и он принялся вслух сравнивать Эглантину с императрицей Евгенией и с мадемуазель Лавальер. Она-то предпочла бы более прямой ответ, но видела, что Фонтранж еще не смеет открыто проявить свою нежность и прячется за историческими именами, отдаленными от нее по крайней мере полувеком. Он избегал смотреть на ее низкое декольте и старался обходить ее не спереди, а сзади; бедняга и не догадывался, что вырез на спине спускается до самой талии. Еще бы: ведь все чувства и все женские плечи, так охотно обнажаемые нынче перед целым светом, Фонтранж доселе встречал стыдливо и надежно укрытыми. Эглантина понимала это и гордилась своим откровенным декольте: ей удалось показать Фонтранжу краешек чувственного, до сих пор неизвестного ему мира. И она смело запрокидывала голову, поднимала руки, давая урок наготы этой глубоко упрятанной нежности. Никогда, никогда еще она до такой степени не попирала собственную скромность. Ах, как страстно хотелось ей открыть этому человеку, исполненному любви, что любовь не должна быть индивидуальной, как талант к выжиганию по дереву или лепке глиняных свистулек, что она творится двумя, существует для двоих!.. Пришло время вставать из-за стола. Эглантина нарочно повернулась к Фонтранжу обнаженной до пояса спиной и спиной же, закурив сигарету, двигалась к нему, стараясь отыскать тот краешек дорогого ей существа, от которого ее отрезали, чьей половинкой она некогда была. Она ощущала невидимый шрам от этого разреза на своей гладкой атласной коже, смущавшей Фонтранжа, точно пергамент с непристойным текстом. Он боялся даже этого скорее мифологического, нежели чувственного союза — спиной к спине — и старался встать так, чтобы видеть самую закрытую часть Эглантины — ее лицо. Беллита меж тем села за пианино, заиграла гавайский танец; Эглантина принялась шутливо пародировать его. Стоя перед Фонтранжем, который взирал на это представление, точно зритель в театре — широко открыв глаза, но при этом мало что видя, — она имитировала своей искусной, грациозной пантомимой тот, прежний, воздушный танец в спальне хозяина, повторяя жестами все, что она там делала: раздвигала портьеры, смотрелась в зеркало, перебирала шкатулки на комоде. Но Фонтранж не понял этого немого признания; он счел ее прихотливые изгибы, томные взгляды, имитацию жеста, которым тянут за шнур занавесей, чисто гавайскими изысками. Эглантина изобразила испуг перед разбитой вазой, боль от пореза бритвой. Фонтранж вежливыми аплодисментами приветствовал эту пантомиму из Гонолулу. Перед ним разыгрывали самое сладостное воспоминание его жизни, а он из скромности не признавал его. Когда он упомянул о Замбелли, Эглантина разочарованно остановилась. Каждое смелое проявление ее обнаженности, что души, что тела, оказывалось тщетным перед слепым взглядом Фонтранжа.

Он сам проводил ее до автомобиля. Она на миг прижалась головой к его плечу, которое доселе знало тяжесть одних только голов умерших родных, когда он переносил их тела из спален на парадное смертное ложе… Вот почему он удивился, ощутив живое тепло прильнувшего к нему тела… Голова Эглантины чуть приподнялась и коснулась его щеки, и эта прелестная головка без шляпы, с гладко зачесанными назад и коротко остриженными на затылке волосами была такой пугающе обнаженной, что Фонтранж снял собственную шляпу, точно в лифте отеля… Да ему и впрямь почудилось, будто он возносится куда-то вверх, в заоблачные дали…

19 июня 1926 года, когда Моиз наконец договорился с турецкими министрами о создании телефонной линии Париж-Стамбул, приложив к этому куда больше изобретательности и усилий, чем Леандр, переплывший Босфор, и даже лично открыл эту линию, ему доложили, что номер 71–12 в Пасси, несмотря на упорные вызовы, не отвечает. А ведь он заранее известил Эглантину сначала письмом, а затем телеграммой о том, что будет звонить в назначенное время; тем не менее, телефон молчал. Напрасно Моиз битый час просидел за аппаратом, пренебрегая своим долгом позвонить в первую очередь французскому министру почтовых служб, или господину Думергу, или турецкому послу в Париже, как того требовал протокол. Он вернулся в гостиницу лишь к вечеру, а за его спиной по новому проводу — этому телефонному Симплону, обязанному своим появлением крупнейшему из банкиров, уже неслись бурным потоком цифры за цифрами, с парижской Биржы прямо в Галату. В передней толпились посетители, знавшие о его скором отъезде. Он принял всех, за исключением именно тех трех человек, которых особо настойчиво приглашал к себе. Археологу, которого он почти уже нанял для реставрации дворца Феодоры, садовнику-пейзажисту, что стремился украсить кипарисами сады и кладбища в Скутари за смехотворно низкую плату, и дельцу, предлагавшему очистить Босфор от позорящих его нефтяных баков, было объявлено, что на них времени не хватит. Зато архитектор Моиза нежданно получил разрешение надстроить еще на четыре этажа современное здание, и без того заслонявшее фасад Святой Софии со стороны Мраморного моря… Вот так бегство Эглантины обезобразило самый живописный уголок на земле.

Тем же вечером Моиз сел в парижский поезд. Нельзя сказать, что он надеялся вновь завоевать Эглантину или хотя бы увидеть ее. Он и покидал так поспешно Константинополь именно потому, что все вокруг напоминало о ней. Он злился на самого себя: надо же было уехать за тридевять земель, чтобы облечь свои страдания в новую, еще более острую форму! К чему переводить на турецкий язык, столь близкий его родному наречию, в удушливой жаре, знакомой ему с рождения, те слова, которые во Франции причинили бы куда меньше боли?! И он спешил поменять ленивые воды Азии на парк Монсо, острова Мраморного моря на Нейи. Вот, собственно, и все. Ему даже не пришлось объясняться по этому поводу с Шартье, умевшим прятать концы любовных связей патрона ловчее следов преступления; тот по собственному почину распорядился подарками, в обилии прибывавшими на имя Эглантины из Константинополя с каждым курьером, под официальными печатями, словно королевские презенты, ибо Моиз отправлял их с дипломатической почтой шести или семи посольств и миссий, чьи депеши, обычно столь разноречивые, на сей раз дружно сопровождали это их общее сокровище. В результате количество безделушек на квадратный километр в Париже превзошло даже то, что могла бы оставить после себя умершая в изгнании наложница турецкого султана… и этим все было сказано. В один прекрасный день Моиз нашел в ящике комода полупустой флакон духов Эглантины и заячью лапку для стирания пудры, но ничто не дрогнуло в его сердце… Любая разлука была для него окончательной, любая ссора означала верный разрыв. Женщине, причинившей ему горе своим уходом — по своей ли, по его ли вине, с обоюдного согласия или без такового, — уже не было доступа в мысли Моиза; она становилась в его глазах бесплотным призраком, и, случись им встретиться, он посмотрел бы сквозь нее. Чем крепче была прошлая любовь или дружба, тем сильнее становилось потом отчуждение и тем бесполезнее — разговор с бывшей подругой. Моиз не признавал бесед с мертвыми; вот и с этими тенями он мог говорить разве что о погоде и приветствовал их так же скупо, как похоронную процессию. Он даже удивлялся известиям об их смерти: ведь для него они давно уже были мертвы. Его месть также выливалась в мгновенное и прочное забвение. Тот зоологический интерес, который Моиз питал к людям и их делам, пусть даже речь шла о его дворецком, моментально и полностью испарялся в самый миг обиды, когда другой на его месте еще только начинал бы лелеять планы мщения. К примеру, Энальдо мог на его глазах ковырять в носу или коллекционировать дрянные литографии, но со дня их ссоры Энальдо больше не существовал. Он отсек от себя Энальдо со всеми его прикрасами, как гангренозный палец. И с той поры Энальдо был волен делать все, что угодно, хоть ноги класть на стол, — Моиза это абсолютно не трогало. Одна из дам, когда-то зло подшутившая над Моизом, попыталась вернуть себе его расположение, явившись перед ним обнаженной до неприличия; Моиз этого даже не заметил. Все подобные существа — и отныне Эглантина в их числе — навсегда утрачивали жизнь и краски, а с ними и способность запечатлеться на его сетчатке.

Вот и печаль так же, как месть, действовала на Моиза весьма странным образом. Душевная боль словно вытравляла из его организма атомы чувствительности, делая каменно равнодушным. Ни сожаления, ни желания больше не посещали его. Моиз упивался этим состоянием, как особым, идеальным счастьем, как чистым кислородом, настолько одурманиваясь им, что нередко, узнав о чьих-нибудь невзгодах или смерти, довольно потирал руки в предвкушении очередного приступа блаженного бесчувствия. Вот и смерть Сарры, с ее пугающей жертвенностью, напрочь освободила его от необходимости проявлять фальшивый интерес к жизни (ну и мерзкая же штука!) и притворную благодарность судьбе, с целью задобрить ее (а об этой последней вообще слова доброго не скажешь!). Поэтому исчезновение Эглантины вовсе не оставило Моиза у разбитого корыта; напротив, подарило ему добавочную порцию прозорливости в делах, которая, в союзе с датой чужой смерти или другого тяжкого испытания, запечатленной на его календаре, неизменно приводила к новым финансовым успехам. В то время фосфаты и алюминий вдруг начали резко подниматься и так же резко падать в цене, и никто, кроме Моиза, не знал истинных причин этих сумасшедших скачков. Все вокруг разорялись, богател один только Моиз. А объяснялось это просто: удешевление и подорожание напрямую зависели от нужд человечества, и Моиз, которого на сей раз не отвлекали от дела суетные заботы других банкиров — пороки, коллекционирование, семья, — провидел и использовал эти нужды с бесстрастной точностью автомата. Деловой мир по-прежнему хлопотал и шумел, не подозревая о том, что в его рядах впервые действует миллиардер-сверхчеловек. Люди изумлялись его удачливости, следили за ним, подражали во всем, вплоть до манеры вертеть на ходу тростью, словно она-то и была волшебной палочкой, извлекающей для него из-под земли нефть и алмазы. Именно в этот период душевной опустошенности Моиз предугадал, во-первых, наступление ужасного голода в Индии и благодаря своим запасам зерна спас от гибели несколько миллионов индусов; а, во-вторых, самую холодную зиму в Европе, во время которой утвердил свою монополию на шерсть, — разумеется, для блага народов. Он проделывал все это сурово, бесстрастно, не получая никакой радости от своих благодеяний, ибо они творились сверхчеловеком, чуждым всяких эмоций. Будучи прежде умеренно религиозным и соблюдая обряды лишь наполовину, он теперь совершенно избавился от почтения перед будущей жизнью, какою она описана в священных книгах. Нельзя сказать, что он стал атеистом: последние проблески веры пока еще озаряли для него то тут, то там, как светильники в синагогах, уголки вечности, и загробная жизнь также сохранила в его глазах свое пугающее достоинство, но исчезло уважение, которое Моиз питал к роду человеческому. Он презирал его непостоянство. Он сохранил симпатию лишь к его неизменным компонентам — фосфату, костям. Он яснее ощутил собственную физическую связь с природными элементами и только в этом смысле любил природу, ощущал свое родство с ней. Не веря больше в вечный покой для избранных, в награду для праведников, он зато уверенно полагался на покой вод, надежность известняков. Вся душевная сумятица — ненависть, дружбы, мании, — отравлявшая его существование в последние месяцы, бесследно таяла в плавильной печи отрешения, оставляя Моизу идеальный костяк, идеально чистую основу, почти не затронутую мыслью; вот таким он вполне годился для царства минералов. Он больше не снисходил до гнева, до предрассудков. Внезапно обратившись в Вечного Жида с шестью миллиардами, постоянно обновлявшимися в его кармане; интересуясь в этом низменном мире только теми делами, что стоили этих шести миллиардов, то есть, самыми насущными нуждами человечества, он обретал подлинную святость. Именно в этот период его вкус стал поистине безупречным, а суждения — идеально точными, хотя он и забросил своих любимых авторов ради фельетонов в «Пти паризьен». Он ни к кому не испытывал больше ни любви, ни привязанности; люди со знаком плюс и со знаком минус уже не занимали его воображения: симпатия и антипатия к ним сменились в его душе чувствами если и не совсем близкими, то, по крайней мере, параллельными, — конец всем биномам Парижа. Сила человеческих страстей, которые пускаются в разгул в нашем грешном мире по воле любого случая, была для него так же мало достойна внимания, как, например, электричество, а сами люди — не интереснее лампочек. Ему нравилась эта метафора. Люди и впрямь казались лампочками в вечной цепи бытия, чьи элементы — покой и высшее презрение — всего на несколько секунд раскаляются добела от злословия или доброты. Так Моиз прожил несколько недель; его «упавшее напряжение», дьявольская прозорливость и безразличие напугали даже Шартье; тому чудилось, будто он скрыл от патрона прошлое небытия. Слуги, которых трудно обмануть, сразу почуяли, что их хозяин избавился от страстей, привязанностей и веры, и окружили его особой заботой, точно тяжело больного; им было не по себе оттого, что он впервые доволен тем, как ведется дом, и ублажает себя — или пустоту, называемую Моизом, — лишь искусно сваренным шоколадом да самыми изысканными супами. Шартье пытался оживить его, навещая по ночам и беседуя на террасе дома о смерти, что, как правило, давало положительный результат. Сакраментальная цифра 6, означающая в школе оценку за сочинение чуть выше средней, а в жизни — возраст много выше среднего, и в самом деле должна была вскоре увенчать собою возраст Моиза, и Шартье сознательно упоминал об этом. Кому же, как не ему, принадлежали все права на прошлое хозяина?! Прежде Моиз любил порассуждать о мертвых и даже шутил, что недаром его фамилия начинается на ту же букву; он видел в этом совпадении тайный пароль, скрытую благожелательность смерти, так же, как в сочетании Наполеон — Намюр. Но теперь он даже не удостаивал Шартье ответом. Сидя на скамье и устремив глаза к небу, к парижским звездам, он походил на человека, задержавшегося в этом низменном мире лишь по вине транспортных неполадок, и упорно не расставался с той высшей ясностью ума, которая застигала его приступами, как других поражает амнезия или истерический припадок; и уж, конечно, далекие светила, притягивавшие его взгляд, были созданы из такого драгоценного металла, какого не бывает на земле.

А потом, в один прекрасный день, кризис пошел на убыль. Возвращались прежние времена, и Моиз вновь мог приняться за изготовление салата. Но вместо того, чтобы ознаменовать свой возврат к нормальному состоянию приступом слез или невралгии, Моиз вдруг ощутил в себе некую фобию, и фобию очень странную. Она не восстанавливала Моиза против особы, причинившей ему зло, или против какого-нибудь другого человека. Нет, отдельные люди никогда его не задевали. Он мог, конечно, предпочесть кого-то из них другому, но их игра в свободу казалась ему слишком убогой, чтобы они могли нести за себя ответственность. Моиз же достиг той вершины мудрости — или усталости от жизни, — откуда в каждом существе с первого взгляда видны черты сходства, роднящего его с семью или восемью человеческими типами, с одною из семи-восьми почестей, с одною из семи-восьми манер есть хлеб. Зато искусственно созданные институты — так называемые правящие круги общества — теперь неминуемо вызывали на себя его праведный гнев, который, пройдя вверх по ступеням власти — административным органам, Конгрессам, парламентам, — под конец обрушивался на целые народы. Вся сумма предрассудков, ложных идеалов, преступлений — эта смрадная кухня любого народа — по нескольку дней не давала ему покоя. Национальность его не интересовала, — она была просто средством отвоевать себе место под солнцем, удержаться на плаву. Но нация — нация поистине являла собою инструмент несправедливости, эгоизма и наживы. И все, даже самые невинные действия нации, ставшей очередным козлом отпущения вместо женщины, бросившей Моиза, раздражали его донельзя; он злился на нее за неспособность содержать в порядке свои железные дороги, разводить племенной скот. Ночью это раздражение оборачивалось настоящим кошмаром. Моиз приписывал ненавидимому им народу все прошлые и будущие смертные грехи на земле, с еще более кошмарными подробностями, нежели реально имевшие место. Он совершенно точно знал, каким образом бельгийцы убили бы шевалье де ла Бара, а голландцы сожгли Жанну д’Арк. Решив возненавидеть Англию, он тотчас избавлял другие страны от всех гнусностей их истории и приписывал смерть Самсона квакерам, а Избиение младенцев — Армии спасения. И наконец, в один прекрасный день, невзирая на то, что между Эглантиной и Соединенными Штатами не существовало ровно никакой связи — кроме той важной роли, которую они играли в жизни Моиза и всего прочего мира, — он пылко возненавидел Америку.

Вот таким был кризис, навсегда отлучивший Эглантину от Моиза… Сначала он не ощутил его всерьез. Просто чувствовал неудовольствие, когда ему в ресторане подавали кукурузу, легкую идиосинкразию к грейпфрутам, раздражение при виде американского мыла; одним словом, его мучила типичная для всех мужчин гадливость — результат несчастной любви. Ему было противно есть и пить из такой же посуды, как в Америке, пользоваться американскими кремами. Он исключил из своих манер все, чему научился у американцев: не снимал больше ни шляпу в лифте, ни перчатки для рукопожатия. Потом, в одно прекрасное утро, когда некий американец, шутки ради, взял на улице Руайяль фиакр и велел свезти себя в Биарриц, его враждебность достигла апогея. Моиз был слишком справедлив, чтобы выражать свою ненависть глупыми попреками на уровне лавочников или газет, возмущенных курсом латиноамериканского песо, невыгодным для США. Ему был безразличен тот факт, что этот народ, со всеми его деньгами, численностью населения и благополучной судьбой, может нарушить устоявшееся равновесие между другими народами мира и умалить таким образом их миссию; что он будет считаться победоносным, не понюхав пороху, и богатым — не хлебнув нищеты; что он заработал на буйволах и саваннах тот патент, который другие избранные народы добывали потом и кровью, на руинах империй; нет, Моиз не унижался до подобной мелочности. Его волновали чисто пророческие мысли, в частности, внутреннее убеждение (которое никогда не возникало в отношении, например, Боснии или Португалии), что в Соединенных Штатах никогда не родится ни один Мессия. Его томила та жажда обличения, которое древние пророки изливали на бесплодных женщин и бесплодные земли. Сон не шел к нему. По ночам он примеривал к этому народу, от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса, древние сцены неправедных деяний. В этом мысленном театре участвовали все великие актеры: например, как-то ночью он представил

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора