Простите, что я снова говорю с Вами о бриллианте. Какие чувства -могут возникнуть у человека, который ничего не смыслит в камнях и которому ювелиры говорят: «Это камень фальшивый»,— когда, на его
взгляд, камень сверкает восхитительно; нет-нет да и задумается обладатель камня: «А что если ювелиры ничего не смыслят в бриллиантах! А что если они ошиблись или решили меня обмануть!» Вот так и я — гляжу время от времени (как можно реже) на свой бриллиант, и всякий раз мне кажется, что это — самый подлинный по всем статьям бриллиант. Жаль, что я не могу иметь заключение ученых химиков. Что Вы на это скажете? Если бы мы увиделись, я разъяснил бы Вам все неясные места этой истории, и Вы дали бы мне добрый совет или — что было бы, наверное, во сто крат лучше — помогли бы забыть мой камень, будь он подлинный или фальшивый, ибо нет на свете бриллианта, который выдержал бы сравнение с парою прекрасных черных глаз. Прощайте; у меня ужасно разболелся левый локоть, на который я опираюсь, царапая эти строки; и потом, Вы не заслуживаете того, чтобы писать Вам три страницы мелким почерком. Вы присылаете мне всего несколько строк, написанных размашистой рукою, притом две из трех этих строк приводят меня обыкновенно в ярость.
(Ноябрь 1832>.
Милая Марикита, Вы прелестны, слишком.даже прелестны. Я только что получил schizzo **. И теперь располагаю Вашим портретом, а стало быть, и доверием, что составляет для меня двойное счастье. Посылая портрет, Вы, верно, пребывали в добрейшем расположении духа, ибо написали мне длинное и милое письмо; есть в нем лишь один недостаток — решение Ваше так и осталось неизвестным. Увижу я Вас иль нет? That is the question21*1. Я-то хорошо знаю ответ, но Вы все медлите решиться. Всю жизнь Вас снедает — и так оно всегда будет — противоречие между натурой Вашею и монастырским воспитанием — в этом все зло.
Если Вы не позволите мне нанести Вам визит, клянусь, я приду справиться о Вас от имени госпожи Д... К слову сказать, госпожа Д... может представить неоспоримое свидетельство моей скромности. Я устоял даже против желания,—хотя руки так и чесались,—распечатать при ней пакет, доставивший^ мне schizzo. Так что восхищайтесь мною.
Почему Вы не хотите, чтобы мы встретились, скажем, на прогулке или, еще лучше, в British Museum2, или в галерее Ангерстейн3? Один из моих друзей, живущих неподалеку, чрезвычайно заинтригован тем пакетом странного размера, который я распечатал, отойдя подальше, но появление которого произвело заметную перемену в моем настроении. Я не сказал ему ничего такого, что могло бы приоткрыть истину, однако ж, сдается мне, он близок к разгадке. Прощайте. Я хотел лишь сообщить, что schizzo беспрепятственно прибыл к месту назначения и доставил мне живейшее удовольствие. Давайте если уж не видеться, так хотя бы писать друг другу почаще в Лондоне...
Лондон, 10 декабря <1832>.
Скажите, ради бога, «если Вы создание божие», querida Mariquita22, почему Вы не ответили на мое письмо? Предпоследнее Ваше письмо и в особенности приложенный к нему schizzo преисполнили меня такого flutter2*, что почти все, написанное мною прежде, Вы можете теперь забыть, Нынче же, когда я поуспокоился и когда несколько проведенных мною в Лондоне дней существенно прочистили мне голову, я попытаюсь Вам возразить. Почему Вы не хотите меня видеть? Никому из окружения Вашего я не знаком, и мой визит выглядел бы вполне естественно. Сколько я могу судить, всего более Вы боитесь совершить что-либо, как тут говорят, improper3*. Я не принимаю всерьез Ваших опасений разочароваться во мне, узнав меня поближе. Когда бы Вы и в самом деле боялись этого, Вы были бы первою женщиной, первым человеческим существом, которое из таких вот мотивов отказалось бы удовлетворить свое желание или любопытство. Однако ж вернемтесь к разговору о неподобающем. Разве в самом этом факте есть что-то improper? Нет, ведь дело-то крайне просто. Вы заранее знаете, что я Вас не съем. Значит improper это,— если такое вообще можно назвать improper,— только в глазах света. Заметьте, к слову, что понятие «свет» делает нас несчастными с того дня, как на нас надевают неудобные одежды, потому лишь, что так угодно свету,— и до дня нашей смерти.
Мне кажется, что портрет, присланный Вами, служит мне порукою в уважений Вашем ко мне и доверии. Почему же теперь Вы мне в этом отказываете? Чем большей скромности требуют от мужчины, тем большую скромность он проявляет,— и я в том не составляю исключения. А потому, что если Вы верите в мою скромность, то можете встретиться со мною, и свет будет осведомлен об этом не более, нежели теперь, а следовательно, не сможет и возмущаться чем-то неподобающим. От себя же добавлю, положа руку на сердце (то есть на левый бок), что решительно не вижу тут ничего зазорного. Скажу даже более. Если переписке* этой суждено продолжаться без того, чтобы мы когда-либо встретились, она сделается самою большой нелепицей на земле. Предоставляю Вам надо всем этим поразмыслить.
Будь я настоящим хлыщом, я бы обрадовался тому, что Вы пишете о моем бриллианте. Но мы никогда не полюбим друг друга плотской любовью. Я имею в виду Вас и себя. Само начало знакомства нашего уберегает нас от этого. Оно ведь куда как романтично. Что же до бриллианта, то мой попутчик, попыхивая сигарок), наговорил мне об этой особе, не догадываясь о моем интересе, вещей самых удручающих. Он, похоже, ничуть не сомневается в том, что это — подделка. Милая Mariquita, Вы пишете, что никогда не хотели бы стать «бриллиантом короны», и Вы совершеннейше правы. Вы стоите много дороже. Я предлагаю Вам добрую дружбу, которая, как я надеюсь, станет когда-нибудь нужна нам обоим.
Прощайте.
Аваллон, 14 августа <1834
Я полагал 10-го быть в Лионе *, а нахожусь от него пока более чем в шестидесяти лье. Мне еще придется остановиться в Отене прежде, чем я получу от Вас весточку. Если Вы проявите великодушие, то напишите мне еще и в Лион. Везле радует меня все более2. Виды здесь замечательные, а потом я иногда получаю удовольствие от одиночества. Обыкновенно я не слишком себе интересен, но когда на меня находит меланхолия без серьезных на то причин и когда эта меланхолия не есть следствие пережитого сильного гнева, я наслаждаюсь полнейшим одиночеством. В подобном расположении духа и провел я в Везле все последние дни. Я гулял или ложился на краю своеобразной естественной террасы — «на краю бездны», как сказал бы поэт,—и размышлял о своем «я»* о провидении — если предположить, что оно существует. Думал я и о Вас, притом много добрее, нежели о себе. Но мысль эта наполняла меня еще большей грустью, ибо стоило ей возникнуть, как я представлял себе, до чего я счастлив был бы видеть Вас подле себя в этом забытом уголке. А потом, потом все заключалось той горчайшей мыслью, что Вы так далеко, что видеться нам трудно, да и неизвестно, хотите ли Вы того. Пребывание мое в Везле чрезвычайно интриговало местное население. Когда я рисовал, а в особенности когда устраивался в одной из светлых комнат, вокруг меня собиралась внушительная толпа и начинались толки о роде моих занятий.. Подобная известность чрезвычайно утомляла меня и порождала настойчивое желание обзавестись янычаром, который отго-иял бы любопытных. Здесь я снова оказался среди людей. Приехал я, собственно, навестить престарелого дядюшку3, которого никогда ранее не видел. Надобно было провести с ним хотя бы дня два. В награду он повел меня осмотреть несколько безносых голов, добытых в раскопках, которые ведутся неподалеку. Я не люблю родственников. Приходится быть накоротке с людьми вовсе незнакомыми лишь потому, что у кого-то из них один отег^с вашей матушкой. Меж тем, мой дядюшка — человек достойнейший, не слишком провинциальный, и я бы, верно, нашел, что он очень мил, когда бы обнаружил с ним хоть два общих мнения. Женщины тут столь же уродливы, как и в Париже. К тому же щиколотки у них толстые, будто столбы. В Невере, однако, попадались довольно миленькие глазки. Национальных костюмов совсем не видно. Помимо нашей безупречной нравственности мы обладаем тем еще преимуществом, что по уродству и тупости превосходим все европейские народы. Посылаю Вам перо совы, которую я нашел в дыре, в церкви Магдалины Везлейской \ Прежняя владелица пера и я столкнулись на какое-то мгновение нос к носу, притом оба в равной почти мере испугались столь неожиданной встречи. Сова оказалась трусливее меня и тотчас улетела. У нее был внушительный клюв и страшенные глаза, а также два пера, похожих на маленькие рожки. Посылаю Вам это перо, дабы Вы могли насладиться его мягкостью, к тому же, я вычитал в одной книжке по магии, что когда женщине дарят совиное перо, и она кладет его под подушку, ей снится ее друг. Вы расскажете мне свой сон.
Прощайте,
Авиньон, <Р> сентября <1834).
Вот уж сколько дней я не получаю от Вас ни весточки и почти столько же сам Вам не писал. Однако ж меня можно извинить. Говоря по совести, род занятий, который я избрал себе,— один из самых изнурительных. Всякий день надобно либо пешком ходить, либо ехать куда-то на почтовых, а по вечерам, несмотря на усталость, наскоро строчить не,менее дюжины страниц дурацкой прозы. Я имею в виду лишь обыкновенную писанину, ибо время от времени мне приходится еще и отчитываться перед моими министрами. Хорошо хоть, что они ее не читают, и я могу безнаказанно писать любые глупости.
Места, по которым я езжу, прелестны, но люди здесь неимоверно глупы. Никто рта не раскроет — разве затем, чтобы себя похвалить; и так все — от господина во фраке до последнего носильщика. Тут и намека нет на тот свидетельствующий о душевном благородстве такт, какой я с вящим удовольствием подмечал у простолюдинов в Испании. Во всем, же остальном нет места, которое более напоминало бы мне Испанию *. И вид самого города, и окрестности — все похоже необыкновенно. Работники спят в тени и запахиваются в плащ с видом столь же роковым, что и андалузцы. Повсюду — запах чеснока и прованского масла мешается с ароматом апельсинов и жасмина. Над улицами днем протянуты
тенты, а у женщин — маленькие, прелестно обутые ножки. Даже языкг простонародья издали можно принять за испанский23 24. Но самое разительное сходство — в засилии комаров, блох и клопов, которые решительно не дают спать. И мне придется еще целых два месяца влачить подобное существование, прежде чем я снова встречусь с людьми! Я то и дело думаю о моем возвращении в Париж, и воображение рисует мне бесчисленное множество пленительных мгновений, какие я мог бы с Вами провести. Но, верно, самое большее, на что я могу надеяться,— это увидеть Вас на миг издали и быть облагодетельствованным легким кивком головы в знак того, что Вы меня узнали.............
Вы просите прислать рисунок романской капители. У меня не осталось ни единого. Все наброски я отослал в Париж. К тому же одна лишь капитель была бы Вам неинтересна. Украшают ее обыкновенно либо* дьяволы, либо драконы, либо святые. А в дьяволах первых веков христианства нет ничего привлекательного. Что же до драконов и святых, я уверен, Вам они ни к чему. Зато я начал рисовать для Вас маконский: костюм 3. Это единственный из всех виденных мною костюмов, в котором присутствует хотя бы некоторая доля изящества; однако и в нем пояс расположен так странно, что самая тонкая талия ничем не отличается от самой объемистой. Надобно иметь особенное сложение, чтобы носить такой костюм. Дешевизна хлопковых материй и легкость сообщения о Парижем изгнали вовсе национальные костюмы.
10 сентября — Вчера вечером я устроил себе нечто вроде вывиха. И теперь пишу, положив ногу на стул,— в ярости, передать которую трудно. Когда же спадет на ноге отек? That is the question1*. Если мне-придется провести здесь еще пять-шесть дней, я не знаю, что со мной станет. Кажется, уж лучше бы заболеть серьезно, нежели застрять вот так, из-за сущей безделицы. Болит, однако ж, довольно сильно.
В Авиньоне множество церквей и дворцов, обыкновенно с высокими зубчатыми башнями, прорезанными щелями бойниц. Папский дворец4 являет собою пример средневековой крепости. Свидетельство тому, сколь любезны и мирны были нравы, процветавшие тут в XIII—XIV веках. В папском дворце вы поднимаетесь на сотню ступенек по извилистой лестнице, и вдруг перед вами вырастает стена. Вы поворачиваете голову — и на высоте пятнадцати футов взору вашему вйовь открываются уходящие вверх ступени, до которых можно добраться лишь при помощи веревочной лестницы. Есть там и подземелья, служившие для нужд инквизиции. Вам показывают печи, где калили щипцы, чтобы мучить еретиков, и остатки сложнейшей машины для пыток. Авиньонцы столь же гордятся своею инквизицией, сколь англичане своею Magna Charta 24*. «У нас тоже,— заявляют они,— сжигали на кострах, а у испанцев это было уже потом!»
Несколько дней тому назад, во Вьене 5, я видел античную статую 6, которая перевернула все мои представления о римской скульптуре. Я привык видеть идеал красоты, подправляющий природу. Там же было нечто совсем иное. Статуя изображала толстую матрону с огромной, слег-ка отвислой грудью и складками жира на бедрах, как у рубенсовских нимф. Скопировано все с поразительной верностью. Интересно, что говорят на сей счет господа из Академии?