В декабре 1920 года мать упивалась своей актерской деятельностью, а отец был целиком захвачен обоснованием в Петрограде. Можно себе представить, как они были приятно поражены, когда в одно прекрасное утро послышался стук в дверь, в комнату вошел Володя Романов (мой двоюродный брат, 14-летний парень) и сообщил им без всяких предисловий радостную новость: приехал Толя, идите за ним к «тете Нине». Родители онемели. «Что мы будем с ним делать?» — была первая мысль, мелькнувшая у них в головах. За три года скитаний и необычных приключений они попросту забыли, что где-то там у них есть сын. Но делать нечего. Пришлось идти на Петроградскую сторону.
В памяти всплывает картина. Мы с Сережей играем в его комнате, в так называемой «детской»; входят какие-то два незнакомых человека и бросаются целовать Сережу. Отчетливо помню свою мысль: «Вот и хорошо: они заберут Сережу, а я останусь здесь». (О том, что должны прийти родители, я знал и ждал этого со страхом.) Но тут вошла тетя Нина и, указав на меня, сказала: «Толя вот».
Вечер прошел благополучно: пришли Романовы, пришла тетя Женя (она тоже переехала, овдовев, вместе с дочерью Ирой в Питер). Я думал, что обо мне забудут. Детская память сохранила мельчайшие детали. Как сейчас помню бантик на шее мамы, помню, что угощали нас лепешками и говорили, что в них слишком много соды. И наконец, гости собрались уходить.
Наступил страшный момент: мне надо идти с родителями. Помню охватившее меня ощущение ужаса. Я стою в передней, лицом к стенке, горько плачу и говорю своим родителям: «Не хочу, не хочу вас, я к Нине хочу». Вокруг стоят, меня уговаривают. Наконец отцу все это надоело. Он надел нагольный тулуп, в котором тогда ходил, схватил меня грубым, мужским рывком на руки и, сказав «до свидания, как-нибудь сладим», вышел на лестницу. Я продолжал плакать. Отец дал мне крепкую затрещину и, взяв на руки, понес по снежной улице.
Идти было далеко, на Васильевский остров, километров пять. Помню ругающегося отца, длинную улицу; себя на руках отца. Пришли в холодную, нетопленную комнату. Я на диване, на руках у матери. Я плачу. Мать тоже плачет и явно не знает, что со мной делать (ни она, ни отец никогда детей вблизи не видели). В руках у меня пирог с капустой; дала мне его хозяйка квартиры Анна Григорьевна. Наконец составили два больших кресла. Уложили. На другой день пришла другая бабушка, Леонида Михайловна, жившая в том же доме, снимавшая комнату в другой квартире. Помню, как она вошла в желтом коротком пальто и спросила нарочито веселым тоном: «Кто это?» И я бодро ответил: «Это я!»
Так началась моя новая жизнь. Бабушка взяла меня под свою эгиду. Мыла, одевала, обувала, всем командовала. Отец достал по ордеру белое длинное меховое пальто. Увидев меня в нем, черного, смуглого, мать сказала: «Муха в молоке». Бабушка тут же начала заботиться и о моем просвещении. Первое место, куда она меня повела, был музей Л. Н. Толстого, который помещался тогда на Большом проспекте Василевского острова. Помню ее слова: «Помни, что первый раз ты услышал о Толстом от бабушки». Помню, с каким благоговением она показывала мне фаэтон, в котором ездил Лев Николаевич. Помню фотографию офицера с хмурым лицом (Толстой в молодости). И двух старых людей (мужа и жену), сидящих в благодушных позах у стола, уставленного фруктами. Взирая на эту картину, бабушка благоговейно произнесла: «Лев Николаевич и Софья Андреевна». Бабушка водила меня смотреть Казанский собор и тоже сказала: «Не забывай, что бабушка тебе впервые показала Казанский собор». К бабушке я быстро привык, полюбил ее и не ставил ее ни в грош.
К несчастью, отец тоже считал себя обязанным руководить моим воспитанием. Между тем, не было человека, менее способного воспитывать детей, чем отец. Одно из самых ужасных воспоминаний — как он учил меня грамоте. Учил он меня по азбуке, которую где-то достал. При первых же ошибках отец начинал терять терпение, закусывал губы (это всегда у него было признаком раздражения), через некоторое время сквозь стиснутые зубы начинала слышаться ругань (без нее отец вообще не в силах был обойтись). Еще момент — отец переходит на крик: «Идиот, болван, выродок!» Прибегает взволнованная бабушка и быстро уводит меня от разъяренного отца.
Мать была ласкова, но я ее почти не видел: днем она на репетиции, вечером на спектакле. Придет, приласкает — и тут же начинает рассказывать отцу про театральные дела. И он ей про свои служебные дела. Мать выслушивала с рассеянным видом и тут же изрекала свои решения. Надо сказать, что отец находился целиком под ее влиянием и слушал ее как ребенок.
Первое время отец меня не любил. И, будучи человеком на редкость искренним и простодушным, не умеющим ничего держать в себе, свою антипатию выражал вполне открыто, нимало не стесняясь. Потом вдруг воспылал ко мне нежностью необыкновенной и (со свойственной ему особенностью все доводить до крайности) буквально не спускал меня с колен, ласкал и целовал и баловал до сумасшествия. Однажды врач заявил, что у меня начинается туберкулез. Отец его тут же выгнал: «Вы ничего не понимаете, у моего сына не может быть туберкулеза!» Врач, уходя, сказал: «Вы отец, глупо влюбленный в своего ребенка». Надо сказать, что отец все-таки оказался прав: дожив до 60 лет, никаким туберкулезом я никогда не болел.
Впрочем, «влюбленность» отца была весьма относительной: пока не разозлится. А разозлится — опять начинаются словечки «идиот, болван, урод». А иногда звучали и весьма увесистые пощечины. И при этом отец еще любил спрашивать: «Любишь ты меня или нет?» Я отвечал «да», но только из вежливости. Помню, однако, на страстной неделе, когда красили яйца и ставили куличи, родители, спросив меня, «Любишь ли ты палу?» при этом присовокупили: «Сегодня страстная пятница, врать нельзя, грех». И я, побоявшись греха, сказал откровенно: «Нет».
Вскоре начался НЭП, и все изменилось как по мановению волшебной палочки. Всюду и везде магазины, пирожные, булочки, шоколад. Мы переехали в великолепную квартиру в том же доме, из шести высоких, огромных комнат (сейчас там 5 семей). У меня появилась большая комната из 20 метров — детская. В одной из комнат была канцелярия: там сидело 3 канцеляриста — подчиненные отца, которые говорили со мной подчеркнуто ласково, поэтому я любил ходить в канцеларию, пока нет отца. Отец, застав меня там, тотчас прогонял: «Пошел вон. Мы тут четверо дураков. Еще тебя, пятого, не хватало!»
Вечерами отца никогда не бывало: он или был в театре, или в других местах. О том, где еще бывает отец, я был прекрасно осведомлен уже в 6–7 лет. Отец был заботливым семьянином; трезвым, работящим человеком, никогда не пил и не курил. Но его страстная, порывистая натура проявлялась в другом. Во-первых, отец был страстным картежником. В то время крупная игра шла на Владимирской, в клубе. Отец играл азартно и почти всегда проигрывал: слишком зарывался, быстро терял самообладание и спускал все до копейки. Был случай, когда он поехал в Москву и проиграл буквально все, что у него было: пришлось продать карманные золотые часы, чтобы вернуться в Питер. Помню однажды вечером приходит отец ко мне в комнату и, поцеловав меня, говорит: «Толик, ты еще маленький и на тебе нет грехов: тебя Бог услышит. Скажи, идти мне сегодня играть или нет?» Я сказал: «Нет». «А завтра?» Мне стало жалко папу: уж больно ему хотелось идти играть, и я сказал: «Завтра иди». Пошел на другой день и проигрался. «Это не мой сын!» — таков был категорический приговор отца.
И еще одна страсть владела всю жизнь отцом — женщины. Все знали подруг отца; знала о них и мать (он сам ей о них рассказывал), но с обычным своим высокомерием молчала. Делать сцены, ревновать — это было не в ее характере.
Эпоха НЭПа — эпоха крайнего разделения. «Какой раскол в стране», — писал в это время Есенин. Раскол был и в нашей семье. Сразу после переезда на новую квартиру произошла ссора между матерью и бабушкой. После этого семья разделилась на две половины. Разделилась и квартира. Половина бабушки: ее комната и моя. Половина родительская: спальня и столовая. Бабушка никогда туда не входила: обед и чай ей подавали в ее комнату. Нейтральная комната — гостиная. Бабушка выходила к гостям, вела общий разговор, но никогда обе хозяйки друг к другу не обращались — подчеркнуто друг друга не замечали. Дело тут было не только в обычной ссоре невестки с свекровью. Трудно было себе представить столь разных людей, как мать и бабушка.
Мать культивировала аристократический стиль, была поклонницей хороших манер, такта, но внутренней культуры у нее не было: постоянно в разговорах с отцом называла бабушку «жидовка». Иногда, но время ссоры, и отцу кричала «жид». Помню, много лет спустя я как-то спросил у матери: «Как же ты, такая либералка, отцу во время ссоры кричала „жид“»? Мать ответила: «Разве в эти моменты об этом думают? Думают только об одном: как бы побольнее уязвить».
Первое время у матери сохранялись некоторые зачатки религиозности: она и меня научила некоторым молитвам и иногда заходила в Казанский собор, ставила свечку Казанской Божией Матери. Отец — по настроению. Молился каждый день. Иногда кощунствовал. Был страшно суеверен: встречая священника на улице (тогда они ходили в рясах), всегда плевался; произнеся в пылу раздражения какую-нибудь кощунственную фразу, тут же пугался — закрывал глаза и молил Бога о прощении. Сам над собой подтрунивал: «Конечно, я мещанин и трус; верю в Бога, как все мещане, на всякий случай. Но греха я все-таки боюсь, очень боюсь». Читал запоем. Классиков русских знал наизусть, любил Достоевского.
Я был религиозен с тех пор, как себя помню. Это тем более странно, что в общем я был паршивый мальчишка: озорной, ленивый, с зачатками подлости — бабушке грубил, потому что знал — за это ничего не будет. От отца перенял привычку ругаться — это мне казалось признаком мужественности (впрочем, смысла ругательств не понимал лет до 15). Я, однако, видел, что отец никогда не ругается при женщинах; я поэтому также никогда не ругался при девчонках; зато с мальчишками отводил душу. И несмотря на это — судорожная, порывистая религиозность: всему я предпочитал церковь. Я мог стоять длиннейшие богослужения — по два-три-четыре часа. Про церкви, про священников, про праздники я мог говорить дни и ночи. Более того, мои постоянные игры — в церковь. На материнской половине это воспринималось как юродство, дефективность, хотя развит я был не по летам. Помню шутливую реплику мамы (отцу): «Он мой сын, поэтому он умен, но он и твой сын, поэтому он сумасшедший». Отец приходил в ужас от моей религиозности. Ему казалось, что это признак психической неполноценности, быть может, безумия. Гораздо лучше меня понимала бабушка: она с интересом слушала мои бесконечные рассказы о церквах, о священниках. Любила, когда я, имитируя священников, говорил проповеди. Сначала со снисходительным видом, потом лицо ее начинало подозрительно подергиваться. Она говорила: «Хватит, дурак». Еще минута — и по лицу ее начинали струиться слезы. Так бывало в трогательных местах, когда я рассказывал о страданиях Христа. Особенно действовал на нее один текст, который я знал с семи лет наизусть, услышав его в страстной четверг: «Стояла при кресте Иисусове Матерь Его». Тут она сразу начинала плакать.
Бабушка была демократов и оставалась верна учению Льва Толстого. Воспитанность, такт она отвергала принципиально: «Это делает людей фальшивыми и двуличными. Это неискренность и неестественность». (Реплика мамаши отцу по этому поводу: «Она изуродовала тебя, изуродует и его»). В отношении режима дня бабушка также держалась толстовских правил: «К чему тут все эти обеды, завтраки, ужины. Есть надо тогда, когда хочется. Самая лучшая пища — черный хлеб с луком, с чесноком. Это едят простые люди и потому здоровы». (Реплика мамаши: «Ну, конечно, она думает, что если она может есть черный хлеб с луком, то она Толстой»). Буквально всякому, кто бы ни пришел — дворнику, дровосеку, любому она говорила: «Садитесь». Если отказывался, следовала реплика: «Пока Вы не сядете, я с Вами говорить не буду. Сама я стоять не могу. Извините, у меня больные ноги». (Реплика мамаши: «Ну, конечно, она уже сказала ему „Садиитеесь“», — передразнивая еврейский акцент).
Бабушка в какой-то мере принимала советский режим: он казался ей осуществлением идей Л. Н. Толстого — о всеобщем равенстве, об отмене всяких привилегий, хотя и не одобряла, конечно, никогда никаких зверств. Мне очень запомнилось 1 мая 1921 года. Бабушка повела меня на демонстрацию. Помню Зимний Дворец, весь облупленный, — оборванные, полуголодные люди стояли вокруг; какая-то девчонка вдруг сказала: «Говорят, из окна Николай II сейчас смотрел». Бабушка ответила: «Глупости!» Потом маршировали солдаты, одетые кто во что. Бабушку поразило, что у каждого полка перчатки одного цвета: серые, черные, коричневые. «Это уже начинается форма». Увидев красивый красный бантик, я попросил бабушку купить. Поколебалась, но купила. Пришли домой. Отец встретил нас с насупленным видом: «Зачем ты отравляешь ребенку душу этой дрянью?» Бабушка робко сказала: «Покажи папе твой бантик». Я вынул бантик из кармана и показал. Боже! Что сделалось с отцом. Вырвав у меня из рук бантик, отец яростно топтал его ногами, так что от него осталась одна труха. А затем, хлопнув дверью, вышел из комнаты.
И второй эпизод. В зимний вечер мы сидим с бабушкой у жарко натопленной печки. Бабушка мне что-то рассказывает. В это время вбегает отец, радостно возбужденный, хватает меня за руки, начинает плясать со мной по комнате. «Толя, танцуй! Главный подлец, бандит сдох — Ленин!» Бабушка: «Ты с ума сошел. Прислуга услышит. И Толя завтра во дворе всем разболтает, как ты с ним танцевал». Отец несколько осекся и сказал мне: «Смотри ни с кем об этом не говори!» И вышел из комнаты.
Я говорил о двух мирах в нашей квартире. Но был еще и «третий мир» — прислуга Поля и отцовский рассыльный Сергей. Здесь выступает на сцену новый персонаж, один из самых близких мне людей — Пелагея Афанасьевна Погожева. Наконец в мои воспоминания входит крестьянка, человек из народа, в ее лице сам русский народ.
Пелагея Погожева родилась 5 мая 1894 года в селе Махровка Борисоглебского уезда Тамбовской губернии. Погожевы — бедная крестьянская семья. Там было четверо сыновей и четыре дочери. Два старших сына женились, обзавелись семьями. Дочерей тоже удалось пристроить. Но Поля — лишний рот. Приданого нет, перспектив никаких. Решили послать в город. Мать рыдала, говорила: «Погибла девчонка, в бардак попадет». Отец заметил: «Не реви. Пошлем не просто так, а к тетке». И послали Полю в Финляндию, под Терриоки, в туберкулезный санаторий, где тетка была кастеляншей. Поля была девушкой на побегушках: и полы мыла, и белье помогала стирать, и больным услуживала. Но вскоре разразилась война. Больных стало меньше. Санаторий закрыли. Кем только ни была после этого Поля. И почтальоншей, и официанткой в студенческой столовой. Наконец после революции уехала в деревню, похоронила родителей, умерших от тифа, сама переболела сыпняком и вернулась в Питер, опять к тетке. Тетка шила мне лифчики и рубашки и порекомендовала нам свою племянницу в прислуги (тогда еще не было деликатного термина «домработница»). Помню ее, когда она пришла в первый раз. Невысокого роста девушка с красным, как будто обваренным, лицом, с карими хорошими глазами. Она поздоровалась, мать вежливо спросила: «Как Вас зовут?» Она ответила: «Поля».