С этого дня начинается глубокая, большая дружба с Полей, которая длилась 44 года, до самой ее смерти. Наши отношения были отношениями двух детей, потому что она, несмотря на свои 30 лет, была большой ребенок. Мы вместе гуляли, ходили по церквам; я говорил ей все домашние секреты. Рассказывал ей буквально все. У Поли я находил полное сочувствие моим церковным интересам. Мы с ней ходили по всем храмам Питера, без конца обсуждали иереев. Поля хорошо знала службу. Знала она и жития святых. От нее я узнал житие преподобной Марии Египетской, Алексия человека Божия и великомученика Пантелеймона. Она же ввела меня в круг своих подруг: хороших, большей частью неграмотных девушек, которые жили в прислугах. Эти тоже говорили о храмах, о священниках, а отцовский рассыльный Сергей прислуживал в церкви. Я льнул к этой среде и был там вполне своим человеком. С бабушкой Поля сблизилась тоже очень скоро. Бабушка рассказывала ей часами о своей жизни, писала ей письма в деревню; относилась к ней, как к дочери.
Таким образом, в семье составился триумвират: бабушка, Поля и я. На другом фланге была мать. С бабушкой она находилась в резко враждебных отношениях, с Полей была вежлива, даже любезна, но держалась на далекой дистанции, говорила ей «Вы» и ни в какие личные разговоры не вступала. Со мной мать всегда говорила также начальническим тоном; видимо, так, как классные дамы говорили с институтками. Отец держался в центре. С бабушкой вечно ругался (поссориться с отцом было вообще невозможно: он через пять минут начинал разговаривать, как ни в чем не бывало, и искренно не понимал, отчего дуются — перед этим он мог наговорить оскорбительнейших вещей). С Полей он быстро нашел общий язык, вечно балагурил с ней и смеялся. Иногда дико на нее орал, так же, как и на бабушку и на меня, но она на него не обижалась; огрызалась и знала, что через пять минут все забудет и сам вместе со мной придет на кухню самовар ставить. Вообще у отца было в характере что-то очень близкое к русскому мужичку, крикливому, быстрому на руку и в то же время простодушному.
Так прошли первые 10 лет моей жизни. В школу меня отец не пускал: «Не хочу, чтоб он учился в хамской школе». Ходила ко мне учительница Екатерина Михайловна — религиозная, добрая женщина из Рыбинска. Хорошая женщина. Лет 7 назад я нарочно поехал в Рыбинск, о котором она мне столько рассказывала и к которому привила мне любовь, чтоб посмотреть на этот город и отслужить в местном храме о ней панихиду. Отец и с ней разругался. Однажды она заметила отцу, что я мальчик с большими странностями. Приняв это за личную обиду, отец тут же ляпнул: «Сами Вы сумасшедшая». Тогда она собрала свои книги и ушла. Я остался без учительницы. Да и отец начинал понимать, что школы не миновать.
10-и лет от роду, в 1925 году, я впервые пошел в школу.
И еще об одном человеке, который явился мне в моем детстве, я должен рассказать.
У нас в семье всегда невидимо присутствовал Лев Толстой. В нашем доме была атмосфера влюбленности в яснополянского старца. О нем говорили как о современнике; спорили, осуждали, ругали — но обожали. Бабушка видела в нем пророка; для нее он был образцом человека. Ее привлекал моралист Толстой. Религиозный мыслитель заслонял для нее художника. Отец ругательски ругал Толстого за его «юродство» и все-таки обожал, знал его почти наизусть, возвращался к нему снова и снова. Мог говорить о нем часами.
Мать никогда не расставалась с одной книгой. Отец, завидев эту книгу у нее в руках, сразу бросал ироническое замечание: «А! Вот только Вронского что-то у тебя не видно». Эта книга была «Анна Каренина».
Под впечатлением всех этих разговоров я тоже обожал Толстого, еще не прочтя ни одной его строчки. Но в то же время знал, что он отлучен от церкви, что он враг церкви. Все церковные люди, начиная от Екатерины Михайловны и кончая Сережей-рассыльным, говорили о нем с ужасом. Во мне возникало противоречивое чувство к яснополянскому старцу: обожание и отталкивание. И никогда я не мот разобраться до конца в этом чувстве.
Постараюсь хоть сейчас.
Помню, после войны была пьеса Гросмана «Надо ли верить пифагорейцам?» Я не верю. А мог бы поверить. В моей жизни особую роль играли все годы, кончающиеся на «5» и на «0». И страшной катастрофой обозначались все годы, оканчивающиеся на девятку.
Во всяком случае, 1925 год — первый переломный год в моей жизни. В этом году я пошел в школу — в 3 класс. В этом мне пришлось отчитываться через 50 лет, в полиции города Люцерна, когда мне надо было заполнять анкету по поводу предоставления мне убежища. Местный чиновник никак не мог понять, почему я пошел в школу в 10 лет и сразу в 3 класс. Пришлось сказать правду: отец не хотел пускать в советскую школу.
В школе я действительно был белой вороной. В классе из сорока человек я был единственный, у которого в школьном журнале, в графе «Социальное положение родителей» стояло «служащие». Все остальные были дети рабочих. Весь околоток знал моих родителей, нашу квартиру, наш образ жизни; поэтому, когда учительница громила мировую буржуазию, все взоры обращались на меня, и я невольно краснел, чувствуя себя ответственным за грехи мировой буржуазии. Когда же учительница говорила, что теперь у нас буржуев нет, — ее перебивали десятки детских голосов: «А Толя Левитин?» Учительница тактично делала паузу и продолжала свое объяснение. И только в четвертом классе учитель географии, усмехнувшись, сказал: «Ну какой же Толя Левитин буржуй? Он анархист». «А что такое анархист?» — загалдела ребятня. «Анархист — это такой человек, который не признает никаких законов и правил». «Верно! Верно!» — послышались голоса. После этого звание буржуя отпало: за мной укрепилась репутация анархиста.
Я и действительно был анархистом: приходил, когда хотел, уходил, когда хотел. Учителям не дерзил, но вел себя так, как будто их не было вовсе. Впрочем, все было бы, вероятно, иначе, если бы в 1925 году не произошло еще одно событие: в этом году мой отец переехал в Москву, а я остался на полной воле — на попечении бабушки и Поли.
Было это так. Отец занимал должность, которую беспартийному никак занимать не полагалось: должность уполномоченного ВСНХ по северо-западному округу. До 1924 года это сходило, т. к. добрейший Алексей Иванович Рыков не придавал этому никакого значения. Но в 1924 году, видимо, решили отца убрать. Прежде всего нагрянула ревизия — из 3 человек: два — беспартийных; один, суровый, во френче, — коммунист. Неделя ревизии врезалась мне в память, как страшно веселое время: каждый день обеды, гости. Для ревизоров закатывали лукулловы пиры. Но всем в доме было не очень весело. Как только ревизоры уходили, веселые улыбки исчезали, за столом начинались взволнованные обсуждения. Отчетливо помню последний день ревизии. Последний обед. Прощание в передней. Захлопнулась дверь. Воцарилась мертвая тишина. Ее прервал мой дядя Гермоген Гермогенович Романов, работавший у отца заведующим канцелярией. «Уполномоченный сел», — сказал он с насмешливой улыбочкой. И в этой улыбочке сразу проскользнуло все накопившееся недоброжелательство к отцу, зависть, месть за бесконечные унижения. Отец в ответ только хмуро махнул рукой. Через несколько дней отцу было предложено уйти по собственному желанию. Впоследствии, когда он оформлял пенсию, он был в затруднительном положении: все его характеристики за период с 1917 г. по 1924 г. были подписаны «врагами народа» — или Рыковым, или Пятаковым.
И отец стал безработным. Первое время все было по-старому: дачи, гости, обеды. Отец жил старыми запасами, потом стал продавать вещи: золотые часы, портсигары. А перспектив не было. Об ответственных должностях не могло быть теперь для беспартийного и речи. От юридической работы отец отвык. Правда, он официально числился на бирже труда безработным, где получал пособие — 25 рублей в месяц. (Этого вряд ли хватало матери на флакон духов).
Помню, был я с отцом на бирже труда: она тогда помещалась на Петроградской стороне, в башнеобразном здании, на Ситном рынке. Отцу выдали пособие и сунули какой-то талон. «А это что?» — спросил отец. «А Вы имеете право на ежедневный бесплатный обед». Отец с улыбкой взял талон, и мы с ним пошли в столовую. В огромном зале стояли столики, покрытые белыми скатертями. На столах — нарезанный черный хлеб. Отец угощал меня черным хлебом, намазанным горчицей. С тех пор на всю жизнь это стало моим любимым лакомством.
Все это было очень мило, но отец через полтора года убедился, что еще немного — и, пожалуй, придется есть эти обеды не с веселой иронической усмешкой, а всерьез. И уехал в Москву искать работу. Там он действительно быстро устроился: стал юрисконсультом спиртоводочного завода.
И началась наша раздельная жизнь. В течение 3-х лет отец жил один в Москве, бывая в Питере лишь наездами, и лишь на лето мы переезжали к нему в Москву. Мать с этого времени совершенно перестала обращать на меня внимание. Она жила на своей половине; рано утром уходила, поздно вечером возвращалась домой. Я не видел ее по целым неделям. Я был исключительно на попечении бабушки и Поли, которые ни в чем мне не мешали. Бабушка — самый близкий мне человек — была, по существу, моим товарищем: я ей рассказывал обо всем, делился с ней всеми моими мыслями и в то же время абсолютно с ней не считался. Поля была мне таким же задушевным товарищем.
Таким образом, в 10 лет я начал свою самостоятельную жизнь. Первым делом я окунулся в церковь. Через короткое время я стал своим человеком в духовной среде и знал всю церковную ситуацию, как профессиональный церковник.
А церковь в это время переживала самый трудный, но и захватывающе интересный период своей истории. И я наблюдал этот период своими мальчишескими зоркими глазенками, и остался он у меня в памяти на всю жизнь. Это было время, когда церковь была расколота, рвалась на куски. В то время в Питере были открыты почти все церкви, которые были до революции, кроме домовых церквей, а также дворцовых церквей и храмов, непосредственно связанных с императорской фамилией. И поделены были эти храмы между различными церковными течениями, которых насчитывалось тогда в Питере — 5. И я побывал во всех этих храмах по много раз.
Перечислю сейчас их. Надо же, чтобы знал их будущий историк церкви. Итак, храмы Петрограда, открытые в 20-е годы:
1. Казанский собор. (Обновленческий.) Закрыт в апреле 1932 г.