Краснов-Левитин Анатолий - Лихие годы (1925–1941): Воспоминания стр 35.

Шрифт
Фон

И в эти годы митрополит пишет свои театральные воспоминания. Эти воспоминания по воле митрополита читались в одном московском доме, где собирались уцелевшие старые москвичи. Воспоминания читала хозяйка дома, а сам митрополит сидел в это время за занавеской, не выходя к гостям. Этот эпизод достаточно ясно показывает, как много значил театр для старой русской интеллигенции; это значение теперь совершенно утеряно, но, быть может, не безвозвратно: я верю, что русское возрождение принесет возрождение и русскому театру.

И еще с одним воспоминанием связана у меня Москва 20-х годов. В 1927 году, во время одного из приездов, мне удалось видеть одного из самых знаменитых своих современников — Л. Д. Троцкого. Было это так.

Осенью 1927 года я приехал из Ленинграда в гости к отцу. Целыми днями шатался по городу. И вот, как-то раз на Пречистенке (ныне ул. Кропоткина) я заметил странное шествие. Шла огромная толпа молодежи (больше парни с комсомольскими значками, но попадались и девушки), по тротуарам сновали люди с растерянными лицами. Будучи от природы страшно любопытен, я немедленно нырнул в толпу. И стал у всех спрашивать: «Что это за демонстрация?» Какой-то угрюмый парень выругался в ответ и сказал: «Не приставай!» Зато другой, видимо, студент, ответил: «Не демонстрация, это похороны».

Это действительно были похороны Иоффе, одного из известнейших троцкистов, бывшего нашего посла в Берлине, окончившего жизнь самоубийством перед XV съездом партии, в дни полного разгрома оппозиции. Процессия двигалась к Новодевичьему. Протискиваясь вперед, кому-то отдавив ногу, от кого-то получив подзатыльник, я прошел к гробу. За гробом шел высокий, крупный человек в очках, без шапки. Волосы не столь густые, как на портретах. По ним, по знаменитой бородке, по очкам, я узнал его мгновенно: это был Троцкий. В сером пальто, без перчаток, с красными как у гуся руками. (Уже стояли заморозки.) Он шел молчаливый, мрачный, ни на кого не глядя. Но на него смотрели. И как смотрели! Я никогда не видел, чтоб на кого-нибудь смотрели с таким обожанием, с таким восторгом, как на этого человека в сером пальто, похожего по внешности на еврея-аптекаря. Дошли до Новодевичьего. Помню как во сне: раздавались крики «шпик, шпик», и начинали кого-то бить. Какого-то оратора стащили с возвышения. И наконец раздался громкий, властный, отдававшийся эхом во всех углах огромного кладбища, голос. Говорил «сам». Комсомольцы слушали, затаив дыхание, готовые по одному его мановению пойти на смерть. Да впоследствии все и пошли. Я тоже слушал как завороженный. Но вот меня поразила одна фраза знаменитого оратора. Он воскликнул: «Поклянемся же этой могилой и этим гробом, что мы отдадим нашу жизнь… — огромная сила, металл в голосе — и вдруг, — вдруг неожиданно прозаическая концовка, — на борьбу с бюрократией». «Как? Только и всего?» — мелькнуло у меня в голове. И гипноз рассеялся. И я дальше слушал эту речь, в которой потрясающая патетика чередовалась с серыми, привычными газетными фразами. Правда, конец был великолепен: знаменитый оратор бросил в толпу предельно сильную фразу из тех, которые запоминаются на всю жизнь: «Кто хочет уйти в историю без скорбной печати Робеспьера, тому с нами не по пути!» Но я уже освободился от гипноза и мне хотелось спросить: «Но зачем, но почему? Неужели только, чтоб бороться с бюрократией?» И с этим двойственным ощущением я покинул кладбище; оно у меня осталось от Троцкого на всю жизнь.

Хороша была старая Москва! Хороша! В 20-е годы она еще сохранилась: маленькие улочки, переулочки, все церкви были открыты (на каждой улочке их было по две). Несокрушимым белым монолитом, увенчанным золотой шапкой, — храм Христа Спасителя. У входа на Красную площадь, как бы прикорнув к стене, лепилась крохотная часовня Иверской Божьей Матери. С двух сторон ее обхватывали трамвайные пути, и когда проходили с грохотом с обеих сторон два трамвая, в часовне становилось темно и жутко: казалось, какие-то чудовища надвигаются на часовню, но по-прежнему кротко смотрел на тебя озаренный красной лампадой Лик Пречистой Матери Божией. По ночам, возвращаясь из театра, мы с отцом ожидали трамвая на площади около Страстного монастыря. И монастырь, весь розоватый, освещенный луной, опушенный снегом, был красив до неправдоподобия — он казался сказкой. Особенно много старины оставалось в Китай-городе: на каждом шагу церковь, древняя, с позеленевшей крышей, с проросшими на ней деревцами. Колокольный звон стоял над Москвой в субботние вечера, заглушая скрежет трамваев и звуки автомобилей. А на Тверской (тогда еще узкой) по вечерам было весело: светло как днем, празднично одетые люди (нэпманы и нэпманши) шли куда-то гурьбой, выходили из ресторанов, смеялись, радовались чему-то.

С неохотой покинул я Москву в феврале 1929 года. У меня было ощущение, что я ее покидаю навсегда. Так оно и вышло. Летом 1932 года, приехав из Ленинграда, я уже Москвы не застал. Вместо нее был новый город. Та Нью-Москва, некрасивая, прозаичная, серая, которая высится теперь на месте старого, милого русского города.

Выше я говорил, что я мог бы поверить пифагорейцам, если бы не был христианином: в своей жизни я ощущал мистику чисел.

Все годы, оканчивающиеся на «9», были кризисными, переломными, иногда катастрофическими в моей жизни. И, прежде всего 1929-й.

В январе ушла из нашей семьи, поссорившись с отцом, Поля. И хотя она жила рядом, поступив в прислуги к соседям, и часто ко мне заходила, я мучительно чувствовал уход из моей жизни близкого человека.

В феврале отец лишился места юрисконсульта Спиртоводочного завода. В результате каких-то сложных закулисных интриг, которые отец называл «тайны мадридского двора», все руководство завода было снято, в том числе и отец. Дальнейшее пребывание в Москве стало бессмысленно; мы переехали обратно в Питер.

Не хотелось мне покидать Москву: за 10 месяцев я уже привык и к городу, и к совместной жизни с отцом, и к еженедельным посещениям театра. И отцу не хотелось ехать — говорил: «Чувствую что-то не то: мое сердце — вещун».

Но как бы то ни было, вернулись в Питер. Квартира была все такая же, но в жизни произошла неуловимая перемена. Мать за это время совершенно отвыкла от семьи. Выше я говорил о том, как упивалась она всю жизнь «Анной Карениной». В это время толстовский роман стал ее жизнью.

Еще в 1926 г. среди многочисленных актеров и актрис, наводнявших нашу квартиру, появился высокий, курчавый парень из Обояни, с простым русским лицом, служивший в драме, но учившийся одновременно в Консерватории и обладавший великолепным баритоном, — Георгий Никифорович Орлов. Сын лавочника, простоватый, но способный. Человек компанейский, добродушный, он и стал Вронским в мамином романе.

Мать была женщина отнюдь не легкомысленная, очень барственная, очень строгая — но нервная, немного истеричная, способная увлекаться до безумия. В скобках скажу: все эти качества я унаследовал от нее. В 1929 г. мать была полностью во власти той демонской, страшной силы, которую с таким гениальным проникновением почувствовал Толстой в знаменитом романе.

В жизни нашей семьи, и всегда ненормальной, произошел надрыв. Я ощутил его в полной мере, когда однажды увидел маму и бабушку о чем-то интимно беседующих друг с другом. Тут я почувствовал впервые, что совершается что-то невероятное: обыкновенно эти две женщины, столь не любившие друг друга, никогда между собой не разговаривали и как бы не замечали друг друга. На этот раз они сидели рядом, на диване, тихо беседовали и так были увлечены разговором, что даже не заметили моего появления. Первая меня заметила бабушка и с необычайной для нее резкостью сказала: «Что тебе здесь нужно? Уходи!» Но было уже поздно. Я успел услышать мягко увещевающие слова бабушки: «Делайте, что хотите, но только не разрушайте семью». И нервный, отрывистый ответ матери: «Нет, нет, я должна видеть его каждую минуту, как он ест, спит, говорит…»

Через несколько месяцев мать ушла из дому.

Ушла великолепно: взяв с собой лишь маленький чемоданчик, оставив все свои драгоценности, — ушла к полунищему актеру, сама полунищая, к тете Нине, которая отвела ей и Орлову маленькую темную комнату в своей квартире — бывшую людскую. Ушла навстречу нужде и нищете (она, такая избалованная, изнеженная, неумелая).

Развязка ее романа благополучна: жизнь оказалась более милосердной, чем суровый аристократ из Ясной Поляны. Она прожила с Орловым 32 года — до самой его смерти в 1961 году.

Георгий Никифорович сделал блестящую карьеру: стал певцом Михайловского, потом и Мариинского театра (Ленинградского Театра оперы и балета им. С. М. Кирова). Правда, из него не вышло Шаляпина, как рассчитывала мать, но, рано потеряв голос, он стал директором Мариинки.

А мать вела привычную для нее барскую жизнь до самой своей смерти в январе 1973 года; она умерла в возрасте 80 лет. Я узнал о ее смерти от оперуполномоченного, в лагере, в Сычевке Смоленской области. Вызвав меня, оперуполномоченный спросил: «Знаете ли Вы гражданку Орлову Надежду?» «Что, умерла?» — воскликнул я, сразу догадавшись. «Да, — сдержанно произнес старший лейтенант, — все люди смертны». И протянул мне телеграмму двоюродной сестры, извещавшую меня о том, что 11 января 1973 года умерла моя мать Орлова Надежда и что мое присутствие на похоронах необходимо. Оперуполномоченный при этом прибавил: «Отпустить на похороны, Вы сами понимаете, мы не можем. Молитесь! Вы же верующий человек и постоянно молитесь!» И я молился!

После возвращения в Питер мое увлечение церковью возобновилось с новой силой. Отец горько шутил: «Ну и семейка у меня: эта помешалась на Орлове, этот на церкви»… Действительно, мое увлечение церковью было сродни маминому: я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить — и почти ничем другим не мог заниматься. А так как отец, суровый и властный, мне в этом препятствовал, я принял отчаянное решение: 20 марта 1929 года, на первой неделе великого поста, я убежал из дому.

Темным питерским ранним утром, в питерскую первую оттепель, я вместо школы отправился на противоположный конец города, к Московским воротам, где тогда сияли золотые главы Новодевичьего монастыря. Этот район, воспетый Блоком в поэме «Возмездие», тогда ничем не напоминал теперешнего Московского проспекта, сплошь застроенного каменными коробками. Вообще ни один питерский район не претерпел столько метаморфоз, как этот. Не повезло ему, между прочим, с названием. На моей памяти он четыре раза менял названия — причем в каждом отразилась эпоха.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке