Лісковацький Ришард - Жизнь вечная стр 5.

Шрифт
Фон

Холодно, а у Розенталя по-прежнему лицо в испарине. Доба то и дело подходит и вытирает ему платком лоб и щеки. Доба показывает взглядом, чтобы Витольд собирался в дорогу, но ведь он еще ничего не уладил. Ждал подходящего момента и не мог дождаться. Ждал, пока Розенталь устанет и даст ему высказаться и чтобы Сабина открыла глаза и еще шире открыла их, услыхав, что не на киркуте приготовлено ей надежное убежище. — Какой лен, какая спелая пшеница… — пальцы Розенталя снова запутались в волосах Витольда, — не чудо ли, что у самого настоящего еврея светловолосый сын… — Пан Розенталь, я должен, наконец, кое-что сказать. Дело очень важное, а вы меня все время перебиваете… — К чему говорить, если я все знаю. Уже давно знаю, что Ян арестован. Меня словно громом поразило, когда услыхал об этом. Ты не должен объяснять, почему для Добы и Сабины нет места в Избице. Небо над нами разверзлось, а ты о нас не забыл, пришел, хотя и в твоем родном доме беда. Нам достаточно того, что ты о нас не забыл.

Еще перед утренней поверкой взволнованный Зенек сказал Яну, что евреям готовят сегодня что-то страшное. — Страшное? — подхватил Стахурский, стоявший рядом с Буковским. — Не паникуй, Зенек, здесь не может быть ничего страшного, здесь только сплошная смерть. А сегодня мои именины, и вечером я устраиваю пир. — В тот день они работали на втором поле. Потеплело, но земля по-прежнему была как бетон. Они вбивали в этот бетон кирки, лопаты и в тревоге дожидались первого залпа. Со стороны третьего поля доносились окрики возниц, заставлявших своих одров выкладываться свыше лошадиных сил, залпов все еще не было слышно. Никто не стрелял, хотя уже приближалась обеденная пора, пора брюквенной баланды. — Ну что, Зенек, дало осечку твое справочное бюро?

— К чему говорить, если я знаю. Зачем беспокоиться о пятнице, если не известно, что нас ждет в четверг? Живет здесь Ревека, жена Файвеля Пятьминут, который так великолепно бунтовал, пока не выдохся… — Перестаньте, пан Розенталь. Что мне Ревека? — Витольд схватил больного за рубашку, встряхнул, лицо у того было разгоряченное, взгляд блуждал, и смотрел он на Витольда, как на стену. «Стена» была вынуждена слушать. — Квартирует здесь Ревека Пятьминут, которая долго жила за наш счет. Я говорил всем, так говорил: взгляните, Ревека — это ходячая нищета. Евреи говорят: чужие неприятности не мешают спать, но мы теряли сон, когда она жаловалась, что ее ребенок умрет, так как у нее нет денег ни на лекарство, ни на капельку масла. Я помогал, как не помочь при такой нужде? Маленькому Хаиму грозил туберкулез. Как не помочь? Так случилось, что сперва старый Пятьминут умер от тифа, а вскоре от того же тифа умер сын Ревеки. И, только придя в отчаянье, она призналась, что у них есть золото. Берегли на черный день. А где она теперь найдет черный день, если наичернейший уже позади? Файвель окончательно сломался и ходит, как слепая лошадь в конном приводе. И я повторяю, чтобы больше не повторять: зачем беспокоиться о пятнице, если… — Пан Розенталь… — Витольд еще раз встряхнул больного, да так, что Доба подошла и стала возле Леона, как бы намереваясь защитить его. — Теперь я скажу, пан Розенталь. В Избице, в нашем доме, многое изменилось, но не все изменилось. Велите Сабине и вашей супруге собираться в дорогу. Мой отец подготовил на чердаке хороший тайник… — Что он говорит? — Розенталь взглянул на жену, словно ища в ее глазах подтверждения, что слова Витольда действительно прозвучали, а не померещились ему. — О какой дороге он говорит, переведи мне его слова. — У Добы было каменное лицо. — Поспи, Леон. Тебя снова лихорадит. — Она вытащила из-под спины мужа лишнюю подушку, вытерла ему лоб, и Розенталь уснул мгновенно, как будто принял двойную дозу снотворного. — Зачем ты ему это сказал? — шепнула Доба, хватаясь за голову. — Он перенес тяжелейший тиф и едва выкарабкался. У него никудышное сердце. И зачем ему такая надежда, которая только может ускорить смерть? — Витольд растерянно оглядел холодную, пустую комнату и вдруг почувствовал себя заточенным в каменном склепе. Правда, он может в любую минуту из этого склепа выйти. Значит, только он один? Неужели пани Розенталь дожидается, чтобы их замуровали в этом склепе живьем? — Пожалуйста, говорите понятнее. Теперь дорог каждый день, бежать надо. Я принес добрую весть, а вы смотрите на меня как на врага. Что тут происходит? Вы боитесь тифа и болезни сердца, но что такое тиф по сравнению с Ширингом? Когда я шел сюда, возле больницы застрелили молодую еврейку. Ведь завтра утром могут застрелить Сабину.

А за девятнадцатым бараком по-прежнему царила тишина. Уже было известно, что там творятся какие-то страшные дела, именно там, за девятнадцатым, где виселица и таинственная будка. Евреи ускользали из своего барака, искали всевозможных укрытий, и это от них поступило первое сообщение, что в будке смерть собирает жатву. Забирают туда эсэсовцы евреев, и тот, кого берут, уже не возвращается. — Значит, мало возьмут… — попытался приуменьшить масштабы происходящего торговец из Замостья, — сколько хефтлингов можно запихать в такую будку? — Приуменьшал, утешался, но даже самого себя не обманул. Весь барак трясло в напряженной тишине, и, когда жилистый мужичок из-под Пулав вдруг начал громко молиться, его засыпали проклятьями. Хефтлинги были не против этой молитвы, они жаждали тишины, чтобы дрожать в тишине.

Пани Розенталь взяла его за руку и крепко ее сжала. — А ты бросил бы своего больного отца, чтобы спасать собственную жизнь? Неужели жизнь настолько дорога? Сколько можно заплатить за жизнь? Сколько, чтобы потом этой жизни стыдиться? Чтобы потом эту свою жизнь не проклинать, как паршивую собаку?

Позже в барак вошли два молодых эсэсовца, да так внезапно, что даже староста, притаившийся у самых дверей, совершенно потерял голову. Они шагали вдоль строя, провожаемые взглядами, лихорадочно горящими от голода и меркнущими от страха, тут только староста опомнился и выкрикнул визгливым фальцетом: — Achtung! Häftlingen! Mützen ab! Внимание! Заключенные! Шапки долой! — И помчался вдогонку за этой парой с запоздалым докладом о состоянии барака, но эсэсовцы не нуждались в докладах и черт их знает, чего хотели. Дошли до конца барака, сделали «кругом» у заиндевевшей торцовой стены и двинули назад, к дверям. Ян, не открывая рта, считал их шаги с единственной целью, чтобы мозг, занятый счетом, не занялся проблемами поважнее. — Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… — насчитал Буковский, и вдруг эсэсовцы остановились. А до открытых настежь дверей оставалось еще несколько шагов. Девятнадцать. Освобожденный от обязанности считать, мозг тотчас взыграл, пустился в различные предположения, домыслы. Девятнадцать? Почему именно там остановились? Девятнадцать шагов, девятнадцатый барак, а тощему Тадеку, который вытянулся, словно новобранец перед капралом, тоже девятнадцать от роду. День рождения у него первого апреля, но в армии и в тюрьме месяцы не считают, значит, сегодня тощему Тадеку столько лет, сколько лишь в апреле официально отмерит календарь. Не слишком ли много совпадений для одного дня? Евреи каркали, каркали и могли не только себе беду накаркать. Эсэсовец оттолкнул Тадека, хотя тот стоял как положено, у своих нар. — Боже милостивый, что они затевают? — услыхал Ян за своей спиной плаксивый, замирающий голос замойского торговца. Мужичок из-под Пулав снова начал шепотом апеллировать к силам небесным, которые хотя бы теоретически имели превосходство не только над этой парочкой, стоявшей сейчас перед тощим Тадеком, но даже над гауптштурмфюрером Хакманом. «И не вводи нас во искушение, спаси нас…» Немного полноватый эсэсовец, сопя, охая, присел на корточки между нарами, заглянул под логово Тадека и радостно воскликнул, точно открыл золотую жилу: — Da ist der Mist!— Вот беглец! Вилезайт бистро, бистро. Понятно? — И окрик был, несомненно, понят, так как из-под нар, из-под досок, нависших над полом, из щели, столь узкой, что и штатная сторожевая собака, приписанная к лагерю, если бы захотела, с трудом бы втиснулась, появился прозрачный от истощения еврей. Спеша навстречу своей судьбе, которую не удалось обмануть, он зацепился штаниной за гвоздь и порвал полосатую робу, обнажив синее бедро, покрытое чирьями. Эсэсовец щелкнул плеткой, и беглец согнулся от удара. И лишь второй хлопок плетки заставил его выпрямиться, как на строевых занятиях. «Пресвятая дева Мария, матерь божья, молись за нас, грешных, теперь и в годину смерти нашей…» Мужичок из-под Пулав торопливо утрясал напоследок свои взаимоотношения с силами небесными. А небо было чистое, отполированное последней вспышкой предвесеннего морозца, восточный ветер разогнал облака, и ничто не препятствовало тому, чтобы богоугодные слова предусмотрительного мужичка воспарили бы высоко-высоко в поднебесье. Поскучневший эсэсовец, ибо поиски перестают забавлять, если известно, что все беглецы найдутся, погнал еврея к открытым дверям. Обладатель плетки принялся что-то обсуждать со старостой.

Староста приговаривал: — Jawohl! Так точно! — Староста приговаривал: — Danke schön. Благодарю. — А еврей вдруг повернулся лицом к тянувшимся во фрунт хефтлингам и выкрикнул с неожиданной силой: — Я Авраам Граф из Билгорая! — Неизвестно, желал ли он представиться им перед уходом в не столь вероятную вечность или молил этим возгласом, чтобы через месяц, год и даже десять лет они разыскали кого-нибудь из билгорайских Графов и сообщили хотя бы то, что двадцать третьего февраля 1942 года измотанный голодом и тифозной лихорадкой Авраам продержался на ногах до своего последнего раунда… А за девятнадцатым бараком по-прежнему тихо. Авраам уже давно исчез у них из глаз. Не было и тощего Тадека с первого этажа нар, и Манькоша — со второго. Угнали их, как и еврея. Авраам проторил безвозвратную дорожку, и они отправились следом за ним. — Хорошо кончилось… — замойский торговец дрожал всем телом и подобострастно заглядывал в глаза Яну, так как знал, что Ян дружит со Стахурским, а у Стахурского за пазухой мешочек с хлебом, — могли весь барак наказать. Всех могли заграбастать. Интересно, спрятал бы Граф нашего Тадека, если бы Тадеку это понадобилось. Черт побери, очень меня это интересует… — В таких делах, уважаемый, человеку не разобраться, все это не нашего ума… — вмешался мужичок из-под Пулав и воздел руку, указывая пальцем на потолок барака, — только там они могут решаться… — Похоже, что нам долго придется ждать справедливого суда… — проговорил с иронией торговец и огляделся в ожидании взрыва гомерического хохота. Однако никто не рассмеялся. Предельное напряжение сменилось смертельной усталостью, и, хотя в бараке еще витал дух тощего Тадека и чесоточного, опухшего от голода Манькоша, все мало-помалу снова возвращались в свою колею, на свои нары, где каждому удавалось чудом что-то сберечь. Кому частицу утренней веры, кому искорку предвечерней надежды. Они вкушали пахнущий медом хлеб, кусая пальцы, потрескавшиеся от стужи. Закрывая глаза, писали мысленно длинные письма. Прячась, затаиваясь под завшивленными одеялами, шли по садам, где росли цветы и фруктовые деревья. Ветви клонились к земле, и достаточно было поднять руку, чтобы проверить, что не кровь течет по пальцам, а сок из раздавленной вишни. А за девятнадцатым — тишина. И это было страшнее того, к чему они уже успели здесь привыкнуть. — Не будет именин? — спросил Ян, думая не столько о хлебе, сколько о Стахурском, потрясенном трагедией Тадека. — Отменяю, — отрезал Стахурский. — Надо все это отнести Тадеку. Он не выдержит голодовки… — Подождем до завтра. Хочешь действовать вслепую? Ведь нам даже неизвестно, где его держат. — Они сидели, касаясь плечами, обжигая друг друга дыханием, но тела были ледяными, как будто из них выкачали кровь. — До завтра? — возмутился Стахурский. — Меня душит тишина за девятнадцатым бараком, словно я тону в навозной жиже. С утра туда гонят евреев. Тадек с Манькошем тоже наверняка там. Нам дали знать, что за девятнадцатым бушует смерть. Но какая, дружище, какая? — Не все ли равно? — подумал Ян и произнес это вслух. А Стахурский разволновался пуще прежнего: — Если бы было все равно, не делали бы из этого тайны. Расстреливают нас на пятом поле? Расстреливают. И с таким шумом, что, пожалуй, на Люблинском шоссе слышно. Так почему же за девятнадцатым делают все потихоньку? — Ян растерянно покачал головой, понимая, что со Стахурским ему не сладить. Веревкой его к нарам не привяжешь, ни приказами, ни уговорами не уймешь… Стахурский переложил хлеб из мешочка в карман с величайшей осторожностью, чтобы ни крошки не упало на пол. — Глупо рисковать… — Надо. Это для меня очень важно, это святое дело… — Веришь в бога? — На соседних нарах двое хефтлингов препирались из-за горстки перетертой в прах соломы. Замойский торговец стряхивал над печкой вшей с рубахи. Юный Зенек завершал выгодную сделку, меняя хлеб на курево. Девятнадцатилетний Ганс Отто, несший в данный момент караульную службу между двумя рядами колючей проволоки, прислушался к перезвону колоколов люблинского костела и растроганно подумал о своем родовом гнезде в Мюнхене, о солнечной, удобной квартире на Санкт-Мартинштрассе. Там тоже слышен вечерний благовест, если отворить окно. — Когда-то я интересовался религией, ее социальной и политической родословной… — Стахурский говорил тихо, но отчетливо, неторопливо, как будто прислушивался к собственным словам, проверял, нет ли в них фальши, — это было познание, а вера пришла только здесь. Ты наверняка полагаешь, что было бы логичней, если бы я верил на воле, а за колючей проволокой веру утратил. Можно ли верить в бога, превращаясь в вонючее дерьмо, пожирая крапиву и подыхая от кровавого поноса? Можно ли верить, становясь на колени над ямой с хлорной известью и покорно дожидаясь, когда пьяный скот выстрелит тебе в затылок? Можно ли верить, если какой-нибудь Хакман, эдакая собака, капо-уголовник с зелеными треугольниками на груди и любой стражник, который с легким сердцем пристрелит тебя, только подойди поближе к ограде, — если все они тоже верят? Сотни раз я задавался этим вопросом: можно ли? И, не находя ответа, чувствовал, что приближаюсь к вере, которая подобна воздуху. Одним точно известен состав воздуха, другие слыхом не слыхали о каком-то кислороде, водороде, азоте, гелии. И те и другие не могут жить без воздуха. Можно глубоко дышать, не понимая химии. Разве все надо понимать? Майданек опровергает существование бога. Может, именно поэтому я верую? Верую, ибо не понимаю. Не понимаю, поэтому бунтую… Моя вера порождена духом противоречия и бунта. — Стахурский хлопнул Яна по плечу и быстро удалился, словно теперь ему была дорога каждая минута.

Сабина спала, прижавшись щекой к стылому кафелю. Что-то лепетала сквозь сон по-детски вкрадчивым голосом, но разобрать можно было лишь отдельные слова. Такой она ему запомнилась. — Я разбужу ее, пусть с тобой простится… — Доба говорила шепотом, чтобы не потревожить Сабину. — Пусть спит, передайте ей от меня привет. — Витольду хотелось поплакать, и, возможно, он не сдержал бы слез, если бы девушка в последнюю минуту открыла глаза. Пусть спит. Попытался придумать сказку со счастливым концом. Жили-были Витольд и Сабина… Они не простились, значит — не расстались. Розенталь выздоровеет, наберется сил и снова будет смотреть на мир как прежде. Ведь это он сказал о Сабине, когда пробрался к ним в Избицу: похорошела, словно ей суждено жить. Розенталь выздоровеет и все припомнит. Жили-были Витольд и Сабина… На лестничной клетке царила темнота. Он несколько минут стоял возле двери и громко стучал. Даже если бы тетка спала, такой стук непременно разбудил бы ее. Ног его коснулась кошка и отскочила, мяукая от страха. Этажом выше ссорились женщины. По всей вероятности, они стояли у самых дверей, так как было слышно каждое слово. — Я ему жена, и нечего тебе вечно меня поучать… — А я ему мать, и кое-какие права у меня имеются. — Витольд нащупал в темноте перила и начал осторожно спускаться по выщербленным ступенькам и, пожалуй, прямиком помчался бы на станцию, если бы ночью отходил поезд на Избицу. О необходимости ждать тетку и возвращаться в ее квартиру, загроможденную еврейской мебелью, он думал с нарастающим отвращением. Ванда наверняка спросит его, где шлялся до позднего вечера, и придется придумывать какие-то объяснения, которым тетка все равно не поверит. Может, даже примется убеждать, что неказистая правда ценнее самой великолепной лжи. И снова эта кошка. Черная. Она бы только мяуканьем выдавала свое присутствие в темной подворотне, если бы не белая полоса снега от калитки, висевшей на единственной петле, до первой ступеньки лестницы. Кошка выглянула на улицу и большими прыжками по этой белой дорожке — назад. И вот уже льнет к руке Витольда, опирающейся о ступеньку, мяукает ему в лицо. — Пошла к черту, брысь. — Возвращался Витольд как с поля битвы, где потерпел неожиданное и сокрушительное поражение. Все сказочные сны развеялись, а действительность оказалась гораздо страшнее, чем мог предполагать. И возвращался он в квартиру, где поражение придется переживать в одиночестве. Не скажет же он тетке о Розенталях, хотя теперь мог бы выложить все карты на стол. Великой тайне конец. Об убежище, которое пустует и, вероятно, будет пустовать, теперь можно поведать хоть самому Ширингу. Даже тетке, муж которой возит немцев отнюдь не на экскурсии. Витольд присел на нижнюю ступеньку лестницы, припал лицом к перилам и, дрожа от холода, начал сочинять обвинительную речь. Уличить Ванду в чем-либо конкретном было трудно, так как он слишком мало о ней знал. Теперь и малоконкретные дела свидетельствовали против нее. Уходя из еврейского склепа, когда Доба уже захлопнула за ним дверь, Витольд с необычайной ясностью осознал, что пройдет всего несколько улиц и очутится в другом мире. Все, чего не хватало Сабине, у тетки Ванды имелось с избытком. Вплоть до жажды жизни и страха перед смертью было у нее сверх меры, как будто не только от картин и мебели, но и от этих чувств отказались евреи в ее пользу. Кошка мяукала все жалобнее, видимо, ей хотелось попасть в теплое жилье. — Проси, проси, без просьбы далеко не уедешь… — усмехнулся Витольд, пряча лицо в поднятый воротник пальто. Наконец вожделенная дверь отворилась, мяуканье смолкло, и стало тихо. И вдруг из недр этой тишины выскочило багровое пятнышко. Оно росло, мерцая в черном туннеле подворотни, раздувалось, как праздничный воздушный шарик. Витольд ткнул пальцем в эту разбухающую красноту, раздался грохот, и из грохота возник голос Ванды: — Какой же ты парень, если стыдишься, когда тебя родная тетка целует? Никогда не целовался с девчатами? Клянусь тебе, они это очень любят. Скажи что-нибудь, чего молчишь, глупенький? — Она раздевалась, загородившись дверцей шкафа, чтобы наконец одеться по-человечески. Он сидел на кровати, смотрел, как перелетает через всю комнату, трепеща рукавами, белая ночная рубашка, и представлял себе наготу этой женщины. Обтянутый смуглой кожей живот-барабан — любой ритм выстукивай. Стройные ноги, две светлые реки, сливающиеся там, где вырастает пригорок, прикрытый стожком темного волоса. И еще массивные груди. Пожалуй, двух ладоней мало, чтобы прикрыть каждую в отдельности и от дневного света и от всего света спрятать. Такой была нагота, скрывавшаяся за широкой дверцей шкафа, выволоченная на середину комнаты всемогущим воображением Витольда. А теперь он обнажал эту женщину вторично. Разоблачал иначе, болезненней, ибо очутился на самом краю больного мира, чувствовал себя тоже больным, и воображение у него было больное. — Не подумай, что я обокрала БАНК. Все, что ты видел, ЕВРЕИ оставили мне на хранение. За твоим молчанием кроется что-то недоброе. По одну сторону… Может, из тебя получился такой же ИДЕАЛИСТ, каким был твой отец? А по другую сторону БАНДИТЫ. Была КРОВЬ. Думала, свалюсь возле Юзика и сдохну, он истек кровью, бедняжка. БОГАТСТВО надо беречь как зеницу ока, ведь это живые ДЕНЬГИ. — Теперь Витольд разоблачал ее иначе. Кожу сдирал, чтобы проверить, что там, под этой смуглой кожей. Все улыбки и всхлипывания, которые еще назревали в утробе, все слова, таившиеся еще глубже, он выворачивал из нее, как зловонную требуху. Такова была расплата за то, что он, по всей вероятности, уже безвозвратно утратил, когда выходил, крадучись, из склепа Сабины, оплакивая слезы Розенталей. На этой границе окоченевшего мира Витольд не желал думать о Фримерах, Ширингах, забыл вдруг избицких Энгелей и Полей, вычеркнул на время из памяти таких, как Шимко и Внук. В этот час и в эту минуту над черным, голодным, продрогшим миром царила тетка Ванда, первый адъютант Гитлера… Резко распахнулась дверь на первом этаже, блеклый свет растекся по высокому своду. Не вставая со ступеньки, Витольд смотрел в ту сторону, откуда пахнуло теплом и запахом ужина. — Кого дожидаемся, кавалер? Если Фабишевскую, то можно и у меня подождать, возле печки. Снова похолодало, снова завьюжило, чего доброго, простудишься, кавалер… — Я в третью квартиру, на втором этаже… — произнес Витольд с внезапным облегчением. И тогда посыпались слова острые, как битое стекло: — Ты в третью? К этой гадине ползучей? Так сиди до рассвета, пусть у тебя задница примерзнет… — Молчи, Зоха, беду накликаешь… — заскрипел мужской голос из недр квартиры. — Пусть накликаю, но свое скажу! — Дверь хлопнула так, что посыпалась штукатурка. Ванда убрала со стола две рюмки. Плавным движением сгребла два ножа и две вилки. — Что бы произошло, не случись этот знакомый полицай? Ты подумай об этом, Витек. — Он вынесла на кухню графин с остатками темной наливки. — Ты не маленький, знаешь ведь, что такое комендантский час. — Тетка подошла так близко, что коснулась коленями его колен, придерживая распахивающийся на груди халат. — Комендантский час. Знаю. А теперь мне хочется спать, и я могу спать даже на стуле… — Почему на стуле? Я беспокоилась о тебе и поэтому немного повышаю голос, ты не должен обижаться. — Полицай постучался не слишком громко, и дверь тут же отворилась. Прямо чудеса, подумал Витольд, то ли чудеса, то ли нюхом чуют друг друга даже через дверь. — Добрый вечер, извините, что в такую пору, я задержал нездешнего парнишку, который утверждает, что приходится вам племянником… — Действительно приходится! — воскликнула тетка, увлекая Витольда в переднюю. — Пустое дело, так сказать. Он заявил, что стучался, но никого не было. А в городе тревожно, какая-то стрельба у сахарного завода, и с этим малым могло быть худо. — Полицай переминался с ноги на ногу, не торопился уходить. Вероятно, считал, что за дружескую услугу ему кое-что полагается для сугреву. И тут в комнату вошел мужчина, внешний вид которого не должен был внушать особой почтительности. Был он, правда, в великолепных бриджах, но без сапог. Не успел надеть пиджака и даже рубашки, белая фуфайка распорота по шву под мышкой. Однако полицай не преминул изъявить почтение. Вытянулся по стойке «смирно», отдал честь: — Здравия желаю, пан Мруз. Что нового в Билгорае? — Ты меня знаешь? — удивился, правда не слишком, мужчина без сапог. — Так точно… — в глазах полицая светилась радость и преданность. — Ну, тогда ты меня не знаешь… — Слушаюсь! — гаркнул полицай, не очень-то представляя, как ему быть. Тетка хотела было погладить Витольда, но тот отпрянул, и рука ее повисла в воздухе. — Еще сердишься?

Утром, перед поверкой, дрожащий от холода и не только от холода Зенек рассказал Яну то, что слышал от пленного русского солдата. Пленный решился на крайне рискованный шаг, и ему повезло. Когда из шестнадцатого барака начали вытаскивать евреев и стало ясно, что все разыгрывается на первом поле, не на пятом, которое было местом массовых расстрелов, а именно на первом, пленный решил разобраться с этой таинственной акцией. В тот день он был в команде уборщиков, пробрался в барак и сквозь щель под самой крышей увидел почти все. Кое-кто тоже пытался подсмотреть, но на утренней поверке их никто уже не видел. Они исчезли вместе с разгаданной тайной. Зенек рассказывал шепотом и корчился, как будто даже этот шепот давил на него, прижимал к земле. — Вводили их в будку за девятнадцатым. По одному, в порядке очереди, чтобы не было ни давки, ни сумятицы. Теперь понимаете, откуда эта тишина? Вводили, и с ходу — дубиной по черепу. И того, кто уже получил свое, а, по-моему, не каждый от такого удара отдавал концы, на крюк насаживали. Крюк под горло — и подвешивали, как свиную тушу перед разделкой. Таким способом уделали вчера сотню евреев, нескольких русских и наших… — А тощий Тадек, а Стахурский? — У Яна кружилась голова, но чувствовал, что устоит, что земля не уйдет из-под ног. — Тоже там были, теперь висят на крюке… — Зенек кончил свой рассказ, но что-то еще бормотал себе под нос. Может, ругался или повторял тихо то, что трудно было повторять.

Тетка вернулась из кухни с полной рюмкой наливки. Присела на плюшевую оттоманку и уже не обращала внимания на распахивающийся халат. В комнате было очень жарко. Витольд закрыл глаза и услышал, как со лба стекают капли пота. С закрытыми глазами ему лучше виделась сцена того прощания. Тогда он смотрел в щель приоткрытой двери, теперь же не смотрел вовсе, а видел гораздо отчетливее. Они стоят как на сцене. Он уже в сверкающих офицерских сапогах, но без пиджака. Рука мужчины скользит по голубому халату, как по встревоженной поверхности воды. Вода колышется, и вот руки уже не видно. Утонула. — Прекрати, мы не одни… — говорит тетка, и голос у нее хриплый, чужой, — ох, ты невыносим. Не понимаешь? — Мужчина не понимает, оглох, онемел, они стоят молча, рука не может вынырнуть из голубой пучины, пока тетка не взмаливается: — Хватит, хватит… — Тетка вернулась из кухни с полной рюмкой наливки. Присела на плюшевую оттоманку, пригубила рюмку. — Что с тобой творится, Витольд? То рассказываешь полицейскому какие-то байки, якобы меня нет дома, а сейчас дергаешься, как цепной пес. Почему отказываешься есть? И почему надумал спать на стульях? Я должна сказать тебе о пане Мрузе, это для тебя очень важно. Он — сила, теперь с ним во всем повяте считаются. Работает в Билгорае, не знаю точно, по какой части, но знаю, что умеет обводить немцев вокруг пальца. И когда он навестил меня сегодня, я сразу подумала о нашем бедном Яне. Только потому и пригласила отужинать, чтобы все ему рассказать про Яна. Пусть же наконец какой-нибудь солидный человек возьмет это дело в свои руки. — Витольд молчал, и тетка пуще прежнего удивлялась, а может, и беспокоилась по поводу его упорного молчания. А когда он уже лежал, натянув на голову шерстяное одеяло, чтобы хоть таким образом отгородиться от этой квартиры, еще раз постучать к Розенталям, взглянуть на спящую у холодной печки Сабину, в комнату вбежала тетка в ночной рубашке. Зажгла свет, села возле Витольда и, сдернув с его головы одеяло, заговорила обрадованно: — Господи, какая же я женщина, в таком деле не разобралась! Знаю, ты влюблен в здешнюю девушку и к ней, а не ко мне приезжаешь. Сегодня свидание сорвалось, и тебе весь свет не мил. А я-то задавала нелепые вопросы и бог весть что вообразила…

Ян повторяет, чтобы проверить память, и знает, что проверяется нечто большее. ПАМЯТЬ. Память?

— Хороша молитва, я еще такой не слыхивал… — умиляется мужичок из-под Пулав и вдруг склоняет голову, то ли этим святым словам кланяясь, то ли собираясь приложиться к руке Яна. — Хороша, ох хороша, и прямо в душу западает. Наш приходский ксендз никогда такой не читал, а ведь он человек знающий, ученый, даже в Рим ездил. Сколько бы хорошего можно было еще услыхать, если бы удалось отсюда выйти. — Фамилия мужичка из-под Пулав — Немец, и он этого страшно стыдится и, пожалуй, в обиде на своих праотцев за то, что такое позорище в наследство ему оставили. Ходит теперь по пятам за Яном, поскольку к другим никак не может проникнуться доверием, и канючит, и жалуется на свою горькую судьбину. — Знаете, уважаемый, как меня Зенек обидел? Чего, мол, с ним разговаривать, Немец он. Во как меня оплевал. А я в первую очередь о сыновьях думаю, их у меня трое. Будь у меня дочери — куда ни шло. А сын как Немцем уродился, так до гробовой доски Немцем и останется. Вы ведь ближе к начальству были и наверняка знаете, куда обращаться, чтобы такую позорную фамилию поменять? Сколько может стоить такая замена? Морга земли на это хватит? Красиво вы молитесь. «О матерь божия, ты в Ченстохове с нами…» Как там дальше? — Мужичок хиреет с каждым днем, усыхает, как надломленная ветка, но твердо верит, что выйдет из этого ада, и ревностно готовится к хождению по инстанциям. — Я согласен зваться Куропаткой или Крысой, на Гниду согласен и даже на Желтопузика, но Немцем не буду — это за какие же грехи?.. — Кончается хмурое мартовское воскресенье. Тадек, Манькош, Стахурский и Граф из Билгорая почти забыты. Лишь вчера на какое-то время проснулась память. Через главные ворота лагеря проследовали плотными рядами колонны евреев. Тяжело было им идти, нагруженным туго набитыми рюкзаками, огромными кожаными чемоданами и свернутыми в трубку одеялами, — дорогу развезло, и вязкая грязь липла к обуви, к штанинам, нарушала четкий ритм марша. После тихой расправы за девятнадцатым бараком в лагере не осталось евреев. И даже разговоров на эту тему не было. А теперь все глядят, считают, удивляются. И вынуждены хотя бы мимолетно потревожить зыбкую тень Графа, тень Стахурского, который тогда до того одурел, что кончил жизнь на крюке и еще столько хлеба забрал с собой. — Большая партия, тысячи две будет. Может, из Варшавы? — прикидывает Зенек. — Богатая публика и чертовски глупая. Надо окончательно спятить, чтобы на собственном горбу переть фрицам свое добро… — Здесь-то каждый умнеет… — тихо подал голос мужичок из-под Пулав, — разве угадаешь, в какую сторону тебя Гитлер отправит?

— Определенно, разумеется, нельзя… — начинает философствовать торговец, — но хотя бы отчасти должны догадываться. Война тянется третий год, а немцы обманывают евреев одними и теми же фортелями. — Это было вчера. Сегодня уже известно, что партия не варшавская, а из Словакии. Выгрузили евреев в Люблине и тут же начали играть на их мужском самолюбии. Тяжелая ли была поездка? Скрывать нечего, не из легких. Так пусть мужчины займутся багажом, прихватят, сколько смогут донести. А женщины? Женщины с детьми немного отдохнут, попьют горячего кофе и пойдут потихоньку, к чему им себя утруждать? Они отправятся следом за своими мужчинами в лагерь, где ждут приличные рабочие места, где сапожник снова будет сапожником, портной — портным, столяр — столяром, кожгалантерейщик — кожгалантерейщиком. — Поторапливайтесь, друзья, — сказал офицер-эсэсовец и зашагал в голове колонны, призывая следовать за ним. Даже пройдоха Зенек удивленно покачал головой, когда прошел слух о вчерашнем спектакле, а мужичок из-под Пулав стал возле Яна, руки широко раскинул, как бы примеряясь к кресту, на котором его должны были распять, и произнес истово: — О матерь божия, что в Ченстохове с нами, ты запиши все это в какую-нибудь тетрадку. Евреи на месте, мешки и чемоданы свалены, а евреек с детьми нет и не будет. — Ян молчал, он ничего не видел и не слышал, поглощенный своими важными мыслями. Не перебивай меня, Ирена, память моя не так уж плоха. Я даже начинаю подозревать, что с каждым днем она становится все совершеннее, мускулы мои слабеют и тело увядает, чтобы окрепла память. Месяц назад я не помнил, в каком ты была платье, когда мы бежали по зеленому морю, а ныне уже помню, так как за этот месяц стал костляв, как кляча старого Фроймана, но память моя окрепла во сто крат. Платье у тебя было голубое, с глубоким вырезом, а когда ты подымала руки и воздушная ткань соскальзывала с плеч, я видел тени под мышками. Сейчас я тебе все напомню до мелочей. Это было в середине июля, через четыре года после нашей свадьбы, и Витольду исполнилось три года. Мы жили тогда у моей сестры, в Красноставе, в двухэтажном кирпичном доме у шоссе, ведущего на Замостье. В окно заглядывали высокие, раскидистые каштаны, а по ночам благоухал парк. Перейдешь Люблинско-Замойский тракт — и ты уже в лесу. В пятидесяти метрах от дома стояла ратуша с остроконечной башенкой, с часами и гербом. Погоди, я знаю, что у каждого города есть свой герб, но не у каждого мой герб. Только сейчас мне это пришло в голову. И я подумал, что мы могли бы там остаться. Не у моей сестры, не в квартире, где всем было слишком тесно, а в том городе, у которого две рыбы в гербе. Я же родился под знаком рыбы, так, может, этот город был моим предназначением? Может, там моя жизнь была бы иной, более толковой и насыщенной? И вот свалился нам с неба дом. С высокого неба, и отнесло его чуть восточнее. Вместо Красностава он приземлился в недалекой Избице, то ли селе, то ли местечке. Теща ссудила нам восемьсот злотых, именно такой долг по страховке оставил нам покойный Стах, и мы заполучили свой собственный зеленый дом в зеленом садике. Счастье. Теперь об этом счастье я думаю с тревогой и растущей подозрительностью. Вроде бы ни о чем не сожалею, ведь мы там славно пожили, но начинает брать сомнение, не слишком ли усыпило меня это безмятежное счастье? Когда залежишься на солнце, малейший порыв прохладного ветра кажется ноябрьским ураганом. Разнежился я в нашем тепле, боялся любого ветра. Жил — день да ночь — сутки прочь и большего не желал. И таким образом назревала подспудно болезнь, называемая хроническим страхом, от которой, правда, не умирают, но которая все же калечит. Вот почему, когда настала пора действовать, быстро принимать решения, я оказался не на высоте. Мне теперь тридцать шесть лет. Пожалуй, уже порядочно. А что свершил, чего достиг, что оставлю после себя? Погоди, я несколько забежал вперед. Надо вернуться к мысли, которая породила мою воскресную исповедь. Тогда тоже было воскресенье. И самая середина жаркого июля. Мы оставили Витольда под присмотром сестры — и бегом через парк. Часы на ратуше показывали какое-то нелепое время, и ты посмеялась, что их заводят вороны, которые усаживаются на стрелки. Мы могли смеяться, ведь наше время было только нашим временем. Нам принадлежал девятый час, и десятый, и двенадцатый, и все остальные часы были нашей собственностью. Это отнюдь не поэзия, а в самом буквальном смысле слова реальность, чтобы понять ее по-человечески, надо хотя бы один день прожить в мире, огороженном колючей проволокой. Снова ускользает мысль. Мы оставили Витольда под присмотром сестры. Нет, это уже было. По узенькой улочке, мимо костела, мы добежали до деревянных домишек на краю луга. А там речушка, этакий мутный ручей, впадающий в Вепш, забыл его название, только помню, что полно там налимов и усатых сомов. Мы разулись, я подвернул брюки до колен, и, нащупывая ступнями острые камни, переправились на другой берег, а там уже начиналось зеленое море. Этот огромный, раскинувшийся до горизонта луг был действительно как море. Безмятежное, почти уснувшее, разомлевшее от зноя, вызывающее неодолимое желание в него погрузиться. Пожалуй, ни раньше, ни позже я не чувствовал себя таким свободным. Мой друг, которого уже нет, или, говоря иначе, который лежит под тонким слоем гашеной извести и слоем песка, рассказывал мне о своих хождениях по бурым бороздам вспаханного поля. Он шел и шел, так как хотел идти, хотел спотыкаться о сочные пласты земли. Возвращался, ибо так ему хотелось. Не знаю, как тебе растолковать значение слова ХОТЕЛ, чтобы оно означало то, что на самом деле означает. Ведь значение слов изменяется вместе со значением жизни. Я помню разные довоенные дискуссии. Когда слово «свобода» мы огораживали теорией, высокой, как строительные леса. Спорили больше из-за цвета и формы этих лесов, нежели из-за смысла самого этого слова. А он шел, как хотел, возвращался — тоже когда хотел вернуться. И это так просто, обыденно и далеко от всяческих теорий. Идти, куда несут ноги, возвращаться когда заблагорассудится. А перед нами было зеленое море, и мы могли в нем утонуть, будь на то наша воля. Это была наша свобода. И мы вступили в это море, благоухающее прогретой травой, люпином, клевером, и предавались любви в этом море. Ты прекрасна, а тогда была особенно прекрасной. Скрывало нас лишь раскидистое, почти безлистное дерево. Ты обнимала меня смелыми руками, желая, чтобы мы вместе утонули в этом море, в одну и ту же секунду, хоть и боялась, что нас кто-нибудь подсмотрит. Я улавливал в твоем шепоте счастье и страх. Мы погружались на морское дно в упоении, а когда снова всплыва

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора