Лісковацький Ришард - Жизнь вечная стр 4.

Шрифт
Фон

Буковская брела по снегу, сжимая в кулаке золотую пятирублевку. Сперва хотела продать монету, но предлагали только шестьсот злотых, и тогда она подумала, что Шимко больше обрадуется золотому кружочку, чем бумажкам. Два дня назад приехала к Буковской мать. Они поплакали в голос, словно над разверстой могилой, а потом мать расстегнула ворот и достала из-за пазухи холщовый мешочек. — Вот тебе четыре пятирублевки, приберегала на черный день. Теперь он наступил. Я все время молюсь за Яна, но одной молитвы может быть мало. Господь бог, думается мне, уже окончательно голову потерял от наших просьб и молитв — всюду горе, стрельба, ад кромешный. Крестьян начали выселять. Мой крестник из Скербешова всего лишился и сам едва уцелел. Выгнали жителей из Бялобжегов, Ситанца, Завалы и Удрыч под самым Замостьем. Из собственных домов повыгоняли, с родной земли. Вывозят неведомо куда, у матерей ребятишек отнимают. Ирена, по-моему, конец света наступает. Так что я поживу у тебя до рождества… — Буковская дышала все тяжелее, оттого что беспрестанно проваливалась в снег. Шла по ровной дороге, а устала, будто бы взбиралась на крутую гору. Она возвращалась в осиротевший дом, где ждали ее сын и старая мать. И говорила, говорила все громче, не открывая рта: господи, я порой не верила, что ты существуешь, теперь ты можешь свое существование мне доказать. Спаси Яна, дай ему благополучно вернуться домой. В чем я виновата? В моем упрямом неверии? Разве те, кто всегда в тебя верил, а теперь убивает невинных людей, лучше меня? Надо ли объяснять тебе, как много значит для меня Ян. Моя жизнь и жизнь моего сына — это два маленьких огонька, которые погаснут, если ты не выполнишь моей просьбы. Спаси его, что для тебя одно такое деяние?.. Кто-то преградил ей путь и не уступил дороги. Она взяла левее, увязая в белом сугробе, некто тоже сдвинулся влево. Ирена подняла голову, окинула почти невидящим взглядом рыжего еврея, который снял перед ней шапку. — Ой, пани Буковская, как я рад этой встрече… — Пан Вассер? — спросила она, не сразу узнав его, а он усердно закивал: — Он, он самый, хотя и немного другой. Тот Вассер, который пану Яну сшил великолепные офицерские сапоги. Я всю душу в них вложил, и это были такие сапоги… — Неужели вы не знаете, что у нас случилось? — резко перебила его Ирена, раздосадованная тем, что ее мольбу, произнести которую она так долго не решалась, кто-то почти чужой прервал пустяковыми воспоминаниями. — Почему не знаю? Разве Избица — Париж, чтобы люди ничего не знали друг о друге? Я только скажу: всегда остается надежда, если хочешь ее иметь. — Он надел шапку, затопал рваными опорками, из которых торчала солома. — Надежда. Вы еще во что-то верите? — Ирена посмотрела на сапожника несколько внимательнее, а тот вдруг захихикал, прикрывая рот посиневшими пальцами: — Ой, верю, только ша, тихо, а то кто-нибудь подслушает. Есть такое еврейское изречение: от счастья до несчастья всего ничего, метр или маленький шажок. А от несчастья до счастья — долгий путь. Шагать да шагать. Вот я и иду! Ша! — Он хотел разминуться с ней, но она остановила его жестом: — Куда вы идете? В таких лохмотьях, в дырявых сапогах, без шарфика и даже без рукавиц? Утром было семнадцать градусов, хотите получить воспаление легких? — Сапожник взглянул на нее с неприязнью, отчужденно, так взглянул, словно они только в эту секунду столкнулись на дороге и словно впервые в жизни встретились. Он молчал, поэтому она снова спросила: — Куда вы идете? — Наконец-то он узнал ее и тут же улыбнулся: — Ша, я знаю, куда иду. Может, туда? — Вассер махнул рукой в сторону железнодорожного полотна, за которым вырастали невысокие холмы. — Наверное, туда. Яблочко несу моему младшему. Вы помните Давида? — Хорошо помню… — солгала она. — А где он теперь? — Сапожник Вассер с благоговейной сосредоточенностью смотрел на сморщенное, червивое яблоко, которое держал в руке. Смотрел, причмокивал и улыбался: — Давидик? Он где-то здесь, но кому это теперь дано знать? Положу для него яблочко, вот он и придет за ним, а как придет, я цап его за шиворот и отведу домой. Посудите сами, ну не шалый ли он малость? Его застрелил жандарм на путях, Давидик ходил туда, чтобы набрать хотя бы горстку угля… Вы правы, утром только мороза было семнадцать градусов, и вдобавок пронизывающий ветер. Утром встанешь, и надо сперва воду растолочь, которая в ведре замерзла, и уж потом умываться. Ну, а жандарм взял и в Давидика прицелился и бабахнул — и убил его на месте. Помните его? И теперь ему боязно домой вернуться из-за того, что застрелен. А я его найду и спрошу по-хорошему: — Давид, разве твоя вина, что этот жандарм оказался такой меткий? Разве можно тебя в этом винить? — Пан Вассер, вы должны вернуться домой!.. — крикнула Ирена с болью в голосе, отдавая себе отчет в том, что этот тощий сгорбленный еврей не сына своего ищет, а своей смерти. Он рванулся, побежал. Она видела, как сапожник то падал, то появлялся из снежных сугробов, пока не исчез среди домов… Вечером пришла Томасева. Господа бога восхвалила и немедля обратилась к делам земным: — Слыхали, что стряслось? Возле станции убили старого сапожника, рыжего Вассера. — Буковская закрыла глаза и, обессиленная, прислонилась к буфету. — Ужасно, — прошептала она. — Чудовищно. Когда же это кончится? — Конечно, жуткое дело, а знаете, что он устроил? — Томасева с минуту помолчала, чтобы подогреть любопытство слушательницы. — Он, этот Вассер, подошел к жандарму и большущим яблоком в него запустил. Размахнулся и швырнул с такой силой, что яблоко пополам разломилось. — Мать Буковской слушала ее и внимательно поглядывала на дочь. — Ты знала Вассера, или как его там? — спросила она, когда Ирена, схватившись за голову, упала на табуретку. — Знала. И Ян хорошо его знал, я сегодня разговаривала с Вассером. Чувствовала, что этим кончится. — Он был порядочным человеком? — снова спросила пожилая женщина. — Да, это был порядочный человек… — Ну так помолимся за упокой его души. — Мать Ирены опустилась на колени, оперлась лбом о край стола и начала молиться своими словами, так как не знала ни одной молитвы, в которой бы упоминались евреи. — Отче наш милосердный, что даруешь нам жизнь и смерть, будь милостив к бедному еврею Вассеру, которого убили и который предстал сегодня перед ликом твоим… — О нет, за еврея ни за что не буду молиться… — воскликнула Томасева, — не буду ни в коем случае! Ведь евреи распяли Христа. — Она хлопнула дверью, и со двора донесся ее торопливый топот. Мать встала с колен и ударила кулаком по столу: — Ирка! Кого ты пускаешь в свой дом? Я больше не желаю видеть этой мерзкой бабы! — Потом подошла к Ирене, начала гладить ее по голове, словно ласкала маленькую девочку. И принялась втолковывать спокойно, терпеливо, как ребенку: — Видишь, теперь такие времена, что надо внимательно присматриваться не только к людям, но и к каждому слову. То, что вчера считалось белым, сегодня — черное, а бывает и наоборот. Люди изменились, слова изменились, все изменилось. Я как-то подумала: если Гитлер ополчился на евреев, значит, евреи неплохие люди. Ходил ко мне в ту пору такой несчастный Шмулик за продуктами для своей больной матери, отца-то немцы застрелили. Я давала ему хлеба, сала, крупы, яблок, а у него скулы сводило, до того был голодный. Но ни крошки не трогал, все матери бегом относил. Я даже плакала. Господи, какое этот еврейский мальчонка имеет касательство к Голгофе? Даже Петра, который отрекся от Иисуса, называют святым Петром, поскольку он прощен за свое отступничество. Скажу тебе честно, Ирена, по мне, сегодня хороши все те, кто плох для немцев.

Когда наступил комендантский час, в окно постучался полицай Шимко. Долго вытирал ноги, долго стряхивал снег с шинели. А Ирена между тем думала: я должна быть сильной. Ведь Шимко не принес добрых вестей. С добрыми вестями иначе входят в дом. Входят стремительно, не обращая внимания на грязные сапоги. Шимко расстегнул шинель, бросил на стол шерстяные варежки. — Я была сегодня у вас… — Ирена пыталась говорить спокойно, точно этим притворным спокойствием можно было изменить то, что произошло. — Знаю, мне сообщили, у меня был сегодня чертовски тяжелый день… — Шимко подошел к ведру, зачерпнул воды и стал пить маленькими глотками, смакуя, словно это было вино, — набегался на путях. Да и весть принес не из легких… — Говорите… — Посылку передал, и, видимо, она дошла, хотя пана Яна вчера уже отправили… — Куда? — В дверях комнаты показалась мать Ирены. Она стояла на пороге босиком, в длинной ночной рубашке. Седые волосы спадали на лоб. — Куда отправили? — повторила она вопрос громче, настойчивей, как будто ее раздражало молчание полицая. — Точно-то я не знаю… — выдавил озадаченный Шимко. Он не рассчитывал застать здесь кого-то еще, кроме Ирены и Витольда. — А что вы знаете? А за что мы вам платим? — крикнула старая женщина, и полицай смешался окончательно. — Мама, будь благоразумна, пан Шимко нам не враг… — Ирена попробовала разрядить напряженную атмосферу, но во взоре матери уже пылал гнев. Давно копились в ней сомнения и надежды, мольбы и проклятия, и наконец ее прорвало: — Ты молчи, он говорить должен. Обручальное кольцо взял, сережки взял, взял новый костюм Яна и еще тысячу злотых. Если уж такими вонючими гешефтами занимается, так пусть будет человеком по крайней мере для тех, кто ему платит… — Прошу не кричать, мамаша, я брал не для себя, — весьма официально заявил Шимко. — Не знаю, для кого брали, но знаю, за что, — перебила его мать, и полицай покачал головой, заговорщицки ухмыльнулся, словно ухватки этой седой бабки начали ему нравиться. — Мамаша, я не в курсе деталей, разве я сказал, что ничего не знаю? Яна отправили в Люблин. Может, в замок, может, в лагерь под Люблином. Увезли в запломбированном вагоне, что я могу еще знать? — Он торопливо застегнул шинель и попятился к дверям, забыв о варежках. — Сразу бы так сказали. Варежки, варежки забыли, еще пальцы отморозите!.. — крикнула старушка и, уже не обращая внимания на Шимко, побежала к дочери. Пристроилась на краешке ее табуретки, плечом к плечу, щека к щеке, и заговорила громко, торопливо, заливая Ирену потоком слов, ибо чувствовала, что после известия, принесенного полицаем, любое слово будет лучше тишины: — Мразь, зараза, подонок, душегуб с большой дороги! Почему ты так побледнела, разве Люблин хуже Замостья? Главное, что Ян жив. Это надо помнить, за это держаться. Послушай, до прихода этого мерзавца мне чудный сон приснился. Не гляди в пол, послушай, какой это был сон. Наш Ян гулял по громадному лугу среди цветов и всевозможных растений. Я приметила хвощ, мать-и-мачеху, бело-розовую очанку, и паслись там белые кони. А до чего же хороши, все как на подбор, один краше другого. Ян прогуливался неторопливо и похлопывал их по крупам. Белый конь, дочка, — это к счастливому окончанию путешествия. Уверяю тебя, что еще до Нового года мы увидим Яна за нашим столом. — Ирена встала с табуретки, подошла к дверям и повернула ключ в замке. — Я боюсь, мама… — задумчиво произнесла она, все еще стоя у порога. — Боюсь за Яна и боюсь за наш дом, ведь Шимко такой мстительный.

Не выдали им полосатой лагерной робы, не отобрали одежду. Спали и работали в том, в чем их забрали из дома, с улицы, с фабрики. Поэтому Яну можно было только завидовать: хоть теплая куртка лопнула на спине и под мышками, но все же это была теплая куртка. А Бжескому в его костюме, хоть и из чистой шерсти, грозила бы верная смерть, если бы не два экземпляра газеты «Новый глос любельский», вложенные под рубашку. От обычного воспаления легких до обычной смерти, следовательно, вполне человеческой, путь был здесь таким же прямым, как высокая ограда из колючей проволоки. В конце декабря температура понизилась до тридцати градусов, и если в бараке, среди спавших на нарах и тех, кому пришлось улечься на полу, кто-то питал надежду протянуть до весны, то должен был эту надежду каким-то способом укутывать и согревать. Хотя бы обрывком истлевшей мешковины или листом бумаги. Барак стоял на первом поле. Когда из Замостья привезли тридцать пять новичков, все нары в этом бараке были уже заняты. Ян долго не решался, где приткнуться, пока кто-то не предупредил: — Тут не найдешь комнаты с видом на море, воспользуйся тем, что есть, завтра и этого не будет. — И Ян воспользовался, лег на пол, надвинул шапку на глаза и порадовался, что его ложе находится далеко от дверей барака. От этой радости позабыл об адвокате Бжеском, который несколько дней вел себя так, будто полностью примирился со своей судьбой. Это было непостижимо. Ян ничего не понимал. Бжеский? Именно он? Упорство и одержимость не оставляли адвоката в самые трудные моменты и даже передавались закоренелым, тщедушным пессимистам. Но когда дошел до них первый, еще не слишком определенный, слух о подготовке партии заключенных к отправке в концлагерь, Бжеский сник. — Конец. Мне из этой передряги не выпутаться, — сказал он Яну, когда в камере начали обсуждать эту свежую еще, с пылу-жару, новость. — Ты спятил? — крикнул Ян. — Вдруг это для нас единственное спасение? Всюду можно жить, а в Майданеке хоть нами перестанет интересоваться гестапо. — Сам он не очень-то верил в то, что говорил, но, ободряя товарища, начал понемногу проникаться хилым, как декабрьский рассвет, оптимизмом. — Ты до конца жизни не научишься ловко врать… — усмехнулся адвокат, — меня утешать не надо, теперь ты должен заботиться только о себе. — Ян вспомнил о товарище, оперся затылком о дощатую стену барака и позвал: — Бжеский, тут есть теплое место!.. — Барак стоял на первом поле, было на нем еще с дюжину подобных деревянных строений хозяйственного назначения и таких, где ютились узники. Сразу же за бараками, у колючей проволоки, отделявшей первое поле от второго, находилась «будка смерти» и виселица. Виселица как виселица. Новички только диву давались, что поставлена она немцами не на виду посреди поля, а где-то на задворках. О «будке смерти» им еще предстояло узнать. Работали преимущественно на втором поле, куда были завезены строительные материалы и где уже закончили четыре барака, пока не заселенные. Может, потому, что лишь на первом поле между двумя рядами колючей проволоки круглые сутки расхаживали часовые?.. Когда на рассвете, в колонне по пять, заключенные входили в ворота лагеря, они зачастую не знали, будут ли сегодня сооружать бараки для живых или расширять и углублять огромную яму для убитых. Эта яма находилась в дальнем углу пятого, еще совершенно пустого поля. Была она метров двадцати в длину и такой глубины, что в ней поместился бы двухэтажный дом. — Смотри, земля шевелится, красная земля шевелится… — пробормотал Бжеский, прерывая работу. Он оперся о лопату и не отрываясь, широко открытыми глазами смотрел туда, где под тонким слоем песка и хлорной извести лежали тела расстрелянных утром. Обрывистый край братской могилы был обрызган кровью. — Ничего не шевелится, работай, Вольф смотрит… — поторопил адвоката Ян, с размаху вбивая лопату в мерзлый грунт. Долговязый Вольф медленно шагал вдоль открытой могилы. У него была мина рачительного хозяина, который не терпит небрежной работы. — Гляди, гляди, там шевелится… — не унимался Бжеский. — Берегись, Вольф… — только и успел произнести Ян… Это началось рано. Они допивали эрзац-кофе, когда с пятого поля донесся треск пулеметных очередей. Не успели они протереть снегом жестяные кружки и консервные банки, используемые вместо кружек, как стрельба смолкла. Воцарилась леденящая тишина. Кто-то перекрестился. Кто-то сказал: — Ликвидировали тех, из Замка. — А Буковский зашептал: — Я всюду готов работать, лишь бы не там, не там. — Но их привели именно на пятое поле… Вольф остановился позади Бжеского, и Буковский уже не мог ни торопить адвоката, ни просить, мог только смотреть, не прерывая работы. — Bitte setzen Sie sich… Присядьте, пожалуйста… — невозмутимо произнес Вольф и концом хлыста показал, где Бжеский должен присесть. Адвокат отложил лопату, вытер руки о штаны и опустился на корточки на самом краю ямы. Теперь все заработали с невероятной поспешностью. И пожалуй, не только из-за страха. Врубались в твердую землю кирками и лопатами, выворачивали ее наизнанку, кашляли, дышали тяжело, хрипло, ибо только такой музыкой могли проводить Бжеского. И выстрел показался им таким тихим, как будто Вольф сломал за спиной адвоката сухую веточку. Бжеский закачался, вскинул руки и полетел вниз головой.

Собиралась пожить, а уехала сразу после рождества. — Видишь ли, дитя мое, видишь ли… — Мать объясняла витиевато, и ничего путного в этих объяснениях Ирена не уловила. Уехала на удивление поспешно. Может, вдруг убоялась своих пророчеств о возвращении Яна еще перед рождеством? Может, стыдно стало, что так легко уверовала в красочный чудесный сон? Белые кони, благополучное окончание дальних странствий. Уехала…

Но это еще не был конец. Пришли сюда в колонне по пять и так же в колонне по пять уйдут. Труп Бжеского был включен в утреннюю сводку. До вечернего рапорта в эту сводку никто не имел права вносить изменения. По приказу Вольфа трое узников вытащили адвоката из ямы. К счастью, яма в этом месте оказалась неглубокой, а то Вольф начал терять терпение, даже заулыбался, что было грозным предостережением для живых.

Сели возле елки. В прошлом году отец неудачно закрепил ствол деревца. Помнишь, Витольд? Я начала вешать шарики, а елочка на меня свалилась. Пусто и тихо. Обед скромный, наша утка-одиночка пусть подождет, поживет еще до возвращения отца. Запеку ее с яблоками. Явилась Томасева, увидала в окно, что мамаша наконец уехала. С порога заулыбалась, запричитала, само воплощение рождественской благостности и покаяния: — Вы знаете? Так тяжело было у меня на душе, что дважды бегала исповедоваться… — подскочила к Ирене, попыталась поцеловать ей руку, — какая-то нечистая сила меня тогда обуяла, бес, что ли, попутал? Может, потому, что мы годами у евреев в кармане сидели. Занавески, обувка, швейная машина — все у евреев, даже доски на постройку хаты и те от Гольдштерна. В кредит давали, врать не буду, иногда брали процентик, но в кредите не отказывали — при деньгах были, а я к ним всегда с поклоном и пустой мошной. Может, отсюда и взялось тогда мое греховное ожесточение? Ксендз отчитал меня, и был прав. Пани Ирена, столько лет мы знакомы, и неужели теперь из-за одной моей глупой промашки должны раззнакомиться? — Томасева посидела часок, спела «Нынче в Вифлееме радостная новость», прокляла голод, мороз, войну, Гитлера и отбыла восвояси.

Возвращались в колонне по пять, и снег скрипел, а небо было чистое, отполированное морозом. Когда приблизились к широко распахнутым воротам, раздался окрик: — Mützen ab! Шапки долой! — Но Ян и широкоплечий торговец из Замостья имели право не выполнять этого приказа, остаться в шапках, так как руки у них были заняты — они несли окоченевшее на морозе тело адвоката. — Гады, только и радости у меня сегодня, что шапку перед ними не сниму.

Постель была уже разобрана, когда Витольд выскользнул из комнаты. Ирена не заметила его исчезновения. А потом заскрипело потолочное перекрытие. Ирена присела на кровать, слушала и вспоминала ту ночь, когда Ян пробрался на чердак. Значит, круг замкнулся. Неужели мы к этому окончательно приговорены и нет пути назад? — с ужасом подумала она, пряча лицо в ладонях. Витольд появился через несколько минут и, не глядя на мать, начал быстро раздеваться. — Что ты там искал? — спокойно осведомилась она. — Где? — Не притворяйся, я же знаю, что ты был на чердаке. — Подождала, пока он снимет рубашку и юркнет под перину. Хоть немного к ней приблизился, и на том спасибо. — Ты продрог там… — прервала она затянувшуюся паузу. — Вовсе нет, дрожу от чего-то другого… — От чего же? — Не знаю, но не от холода. — Ирена погладила его по голове, все отчетливее чувствуя, как отделяет ее от сына этот холод, принесенный с чердака. Сперва Ян там замерз, а теперь все это передалось Витольду. Ему ли одному? — Само по себе ужасно, что даже родной матери я словом не обмолвилась о нашей тайне, ведь это только нас касается… — шептала Ирена, как будто желала этими словами убаюкать сына. И вдруг, словно кто-то подсказал, что если когда-либо и придется ей свалить эту тяжесть, признаться в опасных мыслях, которые лишают сна, то уж, пожалуй, лучшего момента, чем сейчас, она не найдет, сию минуту должна все высказать. Снова положила руку на теплый лоб Витольда. — Как полагаешь, для нашего Яна это по-прежнему важно? И он похвалил бы нас, если бы мы довели до конца то, что он не успел завершить? — Я думаю, что для отца это по-прежнему важно, — услышала она уверенный голос сына. — И я готов в любую минуту поехать к Розенталям. — Поехать, поехать!.. — воскликнула она с внезапным раздражением, сама не зная, почему ее задела радостная оживленность доселе хмурого Витольда, почему причинила ей боль его демонстративная готовность. — Поехать, но это будет лишь первый шаг. Ты подумал, в каком мы положении? — Она-то часто думала. Словно все глубже и глубже заходила в какую-то реку, но, едва дно ускользало из-под ног, страх отрезвлял, и она снова оказывалась на берегу. А может, потому и раздражена, что Витольд не понимает ее страха, не хочет ей этого страха простить. Четыре едока — не два, а с деньгами совсем плохо. — Есть у меня бабушкины пятирублевки, но ты должен помнить, что они предназначены исключительно на спасение отца. Вдруг появится какой-нибудь новый Шимко? Поехать… А тут дрова на исходе, и торфу осталось столько, что через две недели нечем будет топить печку. Попробуй теперь пожить на чердаке в такой трескучий мороз… — Тогда зачем заговорила о тайнике? — спросил Витольд и хотел повернуться лицом к стене, мать задержала его рукой, глядя ему в глаза: — Подождем чуть-чуть, дай мне еще немного времени на размышления.

Пятнадцатого января мороз перевалил за тридцать градусов. Ночью в садах трещали стволы деревьев, а утром, перед самым прибытием поезда, следовавшего в Варшаву, жандарм Шульц застрелил богача торговца Арона Гольда и его молодую жену Розу. Сразу пошли разговоры, что немцы нашли при нем двадцать тысяч злотых, тысячу долларов и три кольца с бриллиантами. А в сумочке Розы — ампулы с ядом и всевозможные, превосходно подделанные документы. Никто этого яда и фальшивых документов не видал, никто денег Гольда не считал, пошли толки, как будто жандарм Шульц составлял протокол в присутствии тысячи свидетелей. Говорили о Гольде, но прежде всего о Розе, ибо в голове не укладывалось, что такая молодая и красивая женщина, с виду настоящая арийка, вздумала отправиться в поездку с типичным евреем. Самоубийственную поездку, поскольку происхождение Гольда было видно за километр. — Зачем ей понадобился такой опасный спутник? — недоумевал путеец Тростик, отец щербатого Зенека. — Со своими документами она могла бы ехать в Варшаву без гроша за душой. И еще какой-нибудь немецкий офицер поднес бы ей чемодан. Зачем пошла на риск с горбоносым Гольдом? — Стоявший рядом с путейцем коренастый мужчина отчужденно пожал плечами. Он плохо разбирался в женщинах, особенно в еврейках. Зато насмотрелся таких вещей, которые людям и не снились в самых жутких кошмарных снах, и перестал удивляться тому, что мир окончательно обезумел. Он постучал указательным пальцем по сутулой спине путейца: — Скажите, как пройти к Яну Буковскому? — Путеец даже рот разинул и испытующе уставился на незнакомца. — Вы ищете того Буковского, который был учителем? — Не его ищу, дом, в котором он жил… — Понятно… — буркнул Тростик, и в глазах его отразилось уже крайнее удивление… Скрюченные тела супругов Гольд пролежали несколько часов под забором, пока не пришли четверо молодых евреев под командованием полицая Внука. Полицай склонился над Розой Гольд, подумал и проговорил одобрительно: — Чертовски красива и мертвая полна жизни. Положите ее на санки, которые пошире, а еврея отдельно. Осторожней, рвань, с такой женщиной надо поаккуратней! — Он выругался сквозь зубы и обратил взор своих мутноватых глаз в направлении забегаловки хромого Сташека. Нелегко было полицаю Внуку, всего месяц назад его перевели из Билгорая в Избицу. Устроился кое-как, питался чем придется и раз в неделю отправлял полное угроз письмо своей бывшей невесте, которая пренебрегла «синим» полицаем, отдав предпочтение лысому чиновнику лесного ведомства.

Витольд возвращался из булочной, прижимая к груди буханку пайкового хлеба. Он даже не заметил Зенека, притаившегося у забора, а тот кинулся к нему с таким радостным воплем, словно полдня прождал этой встречи: — Витольд, теперь-то я настоящее кино поглядел. Дай почитать «В пустыне и в пуще», тогда такое скажу, что от зависти лопнешь. Дай почитать «В пустыне и в пуще», иначе ни словечка не услышишь. — Об убитых Гольдах? — спросил Витольд, надкусывая буханку. — Ты что, стал бы я болтать о покойниках! — передернул плечами Зенек, но тут же снова оживился: — Я нашел новое кино с голяками. В доме Цукермана, где теперь живет этот новый полицай.

Невысокий плечистый мужчина тщательно вытирает ноги и проходит с Иреной в дальнюю комнату. — Вы тут одна живете? — Одна, то есть с сыном, он куда-то умчался минуту назад. Такой худощавый, в коричневом пальто и с книжкой в руках. Может, вы даже разминулись с ним у калитки… — Меня интересует, нет ли здесь чужих и можно ли говорить, не понижая голоса… — Тут никто не подслушивает, мы можем говорить совершенно нормально, — поясняет взволнованно Ирена и уже тянет руку к клочку газеты, к этому посланию из дальних миров. — Возьмите, пожалуйста, я не читал, да и зачем? Не мне писано. — Приезжий садится осторожно, как бы опасаясь, что хрупкий стул не выдержит его тяжести. Кладет на стол руки и начинает рассматривать свои толстые узловатые пальцы. А Ирена подходит к окну, забыв о госте. Она теперь одна в комнате, так как должна быть одна. Разворачивает записку. Кривые, бескровные буквы клонятся на бок, переламываются, точно вконец изнуренные голодом и стужей. «Дорогие мои, почти месяц я в Майданеке. Эти слова свидетельствуют, что я еще жив. Жизнь здесь тяжелая, но ко всему можно привыкнуть. Посылку не высылай, не дойдет. Нам пока не отдают посылок, может, когда-нибудь? Думаю о вас, очень скучаю. Ничего, как-нибудь обойдется. Ведь я жив. Ян». Гость по-прежнему изучал свои растопыренные пальцы и не забывал о быстротекущем времени. Ведь еще сегодня он должен вернуться в Люблин. — Я ломовой извозчик, нанялся в Майданек возить все, что требуется для стройки. Они там огромное строительство развернули, уйму земли захватили, не поймешь, на что им столько? Полвека у нас хотят пробыть? Тогда от нас только прах останется. Ваш муж головой рисковал, передавая мне записку. Я тоже рисковал, беря ее. К заключенным близко подходить запрещено. — Как он теперь выглядит? — спросила Ирена. — Как все они. Врать не стану, там сплошное варварство или того похуже. — Она молчала, чувствуя, что теряет власть над собой, что любое его слово способно вызвать у нее крик отчаяния. — Вам плохо? — встревожился гость и подался вперед, Ирена остановила его жестом. — Выдержу… — прошептала, когда он уже понял, что ничем, кроме громкого плача, она не нарушит тишину. — Должны выдержать, ведь другим женщинам гораздо хуже. Ваш-то муж живой… — То же самое говорила моя мать. — Значит, мудрая у вас мать… — гость тяжело поднялся со стула, вытащил шапку из кармана, — мне пора. Я боялся этой встречи, больно уж бабы ревут. — Только сейчас, когда он собрался уходить, она осознала, скольким ему обязана. У нее в доме человек, который рисковал жизнью, принимая записку от Яна, а она не угостила его даже стаканом чая, не предложила снять куртку. — Не торопитесь… — в ее голосе прозвучала настойчивая просьба, — у меня остался от обеда вкусный суп, сын принес свежего хлеба. Такая досада, что не подумала об этом раньше… — До люблинского поезда меньше часа, — улыбнулся он Ирене, и его ничем не примечательное лицо показалось ей вдохновенным и благородным. — Не беспокойтесь, пожалуйста. Я непременно должен поспеть на этот поезд. — Она проводила его до порога и, когда он взялся за дверную ручку, спросила: — Деньги примете? — За что? — удивленно взглянул гость. — За все, что вы для нас сделали. — Он рывком распахнул дверь, словно собирался уйти молча, но, переступив порог, обернулся и сказал, как дочери: — Железнодорожные билеты мне еще по карману. А за страх мой заплатить не сможешь, нет у тебя таких денег, сколько страх мой стоит. — Так он сказал и вышел.

Дом был старый, из белого камня. Шатавшееся от ветра крыльцо уже разобрали на дрова ближайшие соседи. Было это еще в начале декабря, когда возле еврейского кладбища расстреляли все семейство Цукерманов и дом стоял пустой, как карман нищего. Больше месяца живет здесь полицай Внук. Он занял одну, самую большую комнату, однако в другие помещения доступ посторонним закрыт, ибо на дверях приклеена бумажка с печатью полиции. В нескольких метрах от белого дома торчит ветхая голубятня, которую соседи разобрать еще не успели. Хотя это вопрос только времени. Вернется однажды полицай Внук с дежурства и кособокую будку не узрит. Может, даже порадуется этому, поскольку сыновья Цукермана поставили свою голубятню перед окном самой большой комнаты, как бы предчувствуя, что именно там Внук поселится и они таким образом ограничат доблестному полицаю сектор обзора. Утром глянет он в окно, чтобы белым светом полюбоваться, а видит дырявую дощатую будку, и охватывает его черная печаль. — Лежи спокойно, а то доски трещат… — предостерегает шепотом щербатый Зенек. — Не вертись, иначе провалишься ко всем чертям… — До чего же ноги мерзнут, пальцы совсем одеревенели, — стонет Витольд и снова меняет положение. — Так я ж говорил тебе, оберни ступни газетами и в каждый ботинок насуй бумагу. Гляди, начинается, сейчас забудешь о своих замерзших копытах. Гляди, вон маленькая патефон накручивает. Без музыки они не забавляются, всегда это делают под музыку. — Друзья забрались в голубятню, когда первые тени сумерек легли на искрящийся снег. В большой комнате Внука был уже полицай Шимко и две молодые евреечки, не считая, конечно, хозяина, который сначала был полностью поглощен приготовлением ужина и не участвовал в предварительной разминке. Окно завесили белой тряпкой. Может, обрывком простыни, оставшейся от Цукерманов? Но верхняя часть окна оставалась открытой, и с высоты голубятни была видна почти вся комната. — Теплынь у них там… — вздохнул Зенек. — В одних кальсонах разгуливают. Так натоплено, что на стекле ни единого пятнышка изморози. — Зачем они сюда пришли? — В голосе Витольда слышатся только гнев, словно он забыл, что именно за это представление дал Зенеку книгу Сенкевича. Да еще в коленкоровом переплете. — Кто пришел? — переспросил обалдело щербатый Зенек. — Эти девушки. Ведь они же должны знать, все знают, что Шимко отпетый мерзавец, а новый тоже бил евреев прикладом… — Не дури, лучше в окошко поглядывай, — рассердился Зенек, потом немного погодя сам вернулся к этой теме. Видимо, вопрос Витольда задел какую-то пружину в его башке. — Чего ты меня спрашиваешь? Я, что ли, выпытывал у этих девчат, почему они к полицаям шляются? Может, им нравится, а может, просто голодные? У нового полицая часто бывает колбаса, и они ее лопают так, что за ушами трещит. Что задаешь глупые вопросы? Может, они жить хотят и потому водятся с этими гадами. О господи, старый Цукерман, наверное, в могиле бы перевернулся, если бы узнал, что творится в его доме. — Чернявая худенькая девушка уже давно сидела на кровати. Ее колени, на которых покоилась всклокоченная голова Шимко, подрагивали как бы в такт музыке. Полицай Внук самозабвенно крутил ручку патефона. Дородная партнерша Внука, которая наверняка была гораздо старше чернявой, положила на стол круг колбасы и выбежала из комнаты. Едва она отворила дверь, как белый от снега двор, казалось, закружился под звуки танго: «В этот час ты призналась, что нет любви…» — Красиво… — одобрительно произнес Зенек, вытирая нос пальцами. — Толстуха выскочила за порог, огляделась и присела на корточки, подобрав юбку. — Льет, как кобыла, — возмутился Зенек и, чтобы поднять настроение, возбужденно зашептал: — Та, худенькая малышка, симпатичнее, Шимко выбрал ту, что получше. Глянь, она кричит или поет? — Действительно, рот худенькой малышки был теперь широко открыт, Шимко вдруг толкнул ее, а когда она опрокинулась навзничь, вдавил в супружеское ложе Самуэля Цукермана, — Попалась!.. — взвизгнул Зенек, хватая Витольда за руку. Несмотря на трескучий мороз, ладонь у него была мокрая от пота. Витольд вырвался и начал поспешно спускаться по надломленной, рассыпающейся под ногами лестнице. Вслед ему полетели слова, вначале полные удивления, а затем злости: — Погоди, еще будут дела, еще этот новый полицай… Дурак-дурачина, кастрат, тряпка интеллигентская!.. — Витольд мчался опрометью, перемахивая через высокие сугробы, перебегал темные дворы, подгоняемый лаем собак. Потом широкий луг, походивший теперь на белое озеро. Он продолжал бежать, погружаясь в снег, как в воду, очищающую от черных мыслей. Наконец упал и заплакал, чувствуя, как слезы замерзают на щеках. Вдруг ему сделалось очень тепло, и он, возможно, уснул бы, если бы не подумал о Сабине. Мысль о ней причинила боль. Как бы пришпорила. Он раздвигал руками густой морозный воздух. Не знал, куда держит путь, но знал, почему убегает. Хотелось избавиться от мыслей, которые возникли, когда полицай навалился на чернявую. Витольд готов был сбежать от этих мыслей хоть на край света. Сабина. Он парил над белым озером. Сабина еще красивее. Сабина тоже голодает и тоже хочет жить. А как в ее городе борются за жизнь? Разве там нет похотливых полицаев и таких же заброшенных домов, где можно вытворять все что угодно? Сабина. Если не по собственной воле, не от страха или голода, то просто могут принудить силой? Ко всему принудить. Могут. И какой закон призовешь на помощь, если законом стала прихоть жандарма и полицая? Витольд широко открывал глаза — стоило их закрыть на секунду, как немедленно возникала Сабина, а за Сабиной шел какой-нибудь Шимко, какой-нибудь Внук с колбасой в зубах и патефоном под мышкой. И он открывал глаза. Почему я так долго ждал? Сочинил для Сабины стихи, а зачем ей стихи? Если бы раньше поехал, у матери не было бы выбора. Пришлось бы на все согласиться… Витольд вернулся домой к полуночи. Свет ослепил его, хотя под потолком мерцала лишь одна маленькая лампочка. Кто-то снял с него пальто, свитер, разул. Вероятно, мать, значит, я уже дома? — подумал он отрешенно, в полусне, не противясь тому, что с ним делали. — На лютом морозе и до поздней ночи. Я от страха умирала. Всякая погань разгуливает теперь с оружием, и что стоит мерзавцу выстрелить, убить. — Если бы я раньше съездил!.. — выкрикнул Витольд плаксивым голосом, но без труда дал уложить себя в постель. — Когда раньше, куда съездил? — Ирена плотно укрыла сына периной и прислушалась к его учащенному дыханию. — О чем ты говоришь? Не думай ни о чем, сегодня большой день. Праздник сегодня. Сейчас липового цвета заварю. Ты должен пропотеть. Сейчас, сынок. Весточка пришла от отца, взгляни, вот его записка. Дорогие мои, почти месяц я в Майданеке. Эти слова свидетельствуют, что я еще жив. Жизнь здесь тяжелая. Ничего, ведь я жив, как-нибудь обойдется. А знаешь, кто принес записку? Помнится, у нас еще есть аспирин, прими, липовым отваром запьешь. Знаешь кто? Простой извозчик, который работает в Майданеке. Такой человек, что жизнью своей рисковал и гроша не захотел от меня принять. Теперь люди должны помогать друг другу, вот я и приняла решение. Слышишь? Тайник на чердаке больше не должен пустовать. Слышишь? — Утром пришел фельдшер и поставил Витольду банки. — Видите, как до черноты натянуло? Прямо смола. Лишь бы не кончилось воспалением легких, — сказал он, пряча в карман тридцать злотых.

А когда собрался в путь-дорогу, почувствовал горький привкус страха. Впрочем, и раньше мысль о поездке вызывала странную тревогу. Странный, странная, странное. Две недели пролежал он в постели, и за время болезни множество простых вещей начало запутываться, усложняться. Читал книгу и ничего не понимал. Брался за письмо Сабине и не мог закончить, все время думал об отце. Говорил с матерью, а в комнату заглядывала Сабина. Лицо бледное, в испарине, видимо, кто-то ее преследовал. Отче мой, моя Сабина. Дорогие мои, почти месяц я в Майданеке. Эти слова свидетельствуют, чт

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора