Лісковацький Ришард - Жизнь вечная стр 6.

Шрифт
Фон

Они ждали Элиаша полчаса, а то и больше. Притаились за кустом, как было велено. В полнейшем молчании, ведь он предупредил, что по лесу голос далеко разносится. Вспомнил об этом, уже уходя. А может, все время помнил, но одно дело стоять и беседовать с вооруженным Элиашем, а другое — ждать безоружными, в одиночестве. — Сидите здесь тихо, без разговоров. Я кое-что улажу и вернусь за вами. — Он помчался в глубь леса с револьвером в руке, как будто эта полезная штуковина за поясом ему помешала бы бежать или как будто боялся потерять самое главное, ценное для него сокровище. Сабина сидела запрокинув голову, чтобы видеть голубизну неба, голубизну, перечеркнутую сухими ветками деревьев. Несколько таких деревьев поблизости. Высоки они, да что толку, если вот-вот упадут. Подует ветер посильнее и вырвет корни этих царственных с виду деревьев из земли, и они застынут, замрут, как скрючившиеся от боли гигантские черви. Сабина все круче запрокидывает голову. А Доба достала гребешок и осторожно расчесывает темные, слипшиеся от пота волосы дочери. И ни слова. Но этот день, который был в самом разгаре, солнечный, полный птичьего свиста, щебета, верещанья, тревожил память, дразнил воображение. Вернется? Разве может такой не вернуться? Элиаш-бунтарь. Помнила Сабина, как бунтовал некогда Файвель Пятьминут, да что осталось от его бунта, что осталось от прежнего Файвеля? Даже постыдился выйти из комнаты, когда они ждали на пороге, чтобы попрощаться. Помнила разговоры с Левиным, Менуховым, с Шором, с другими еврейскими парнями, которые по ночам пробирались на кладбище. Как только начальник жандармерии додумался устраивать облавы в еврейских домах после полуночи или перед рассветом, забирать молодежь прямо из постелей, так началось паломничество за белую стену кладбища. Забыть? А есть о чем помнить? Бунтарства их хватало лишь на то, чтобы прятаться от ночных облав. А бежали они, притаившиеся среди надгробий, мысленно витая над строго охраняемым мостом через Вепш, над многочисленными патрулями, охотившимися по ночам на шоссе в конце Фрампольской улицы, у казарм, сахарного завода и железнодорожной станции. А надежды хватало лишь на то, чтобы, созерцая звезды Давида, выдолбленные в камне, снимать звезду Давида с собственного пиджака или куртки. Думает Сабина об Элиаше, молится Давиду. Эта золотая шестиугольная звезда — твоя звезда. Когда Голиаф пал на землю с рассеченным лбом от удара твоего острого камня, когда вручали тебе тяжелый меч, который едва можно было поднять, когда над стенами древнего града грянули песнопения в твою честь, эта звезда, о Давид, наливалась солнечным сиянием. А солнце — это жизнь. Так почему же не было в нас жизни, когда мы по ночам на кладбище бодрствовали и засыпали? Почему каменные надгробья были теплее наших тел? — Мне бы в Либерию или Бразилию, поближе к апельсинам, — приговаривал тихонько, как бы стыдливо Эмануэль Левин и тут же добавлял несколько увереннее: — Мне бы в Белосток, там у тетки была пекарня. — А может, выпил бы чего-нибудь? Например, бокал красного вина? — Голос Эмека Менухова усыпляюще мягок. Месяц назад в магистратской каталажке жандармы выбили Менухову семь зубов, и с тех пор в его воображении питье возникает чаще, чем еда. — А что вы скажете о селедочке, жирной голландской селедке и вдобавок огромной, как кит? — Генек Зогор облизывал потрескавшиеся губы. Так они ели, пили, путешествовали, сидя на старых могилах, дожидаясь новых, которые будут уже без каменных плит-надгробий. Даже без самой малюсенькой плиточки. Полчаса ждали Элиаша, может и больше. У Сабины не было часов, а золотые часы Добы остановились вчера утром и не желали двинуться с места. Наконец затопали шаги. Примчался Элиаш, взмыленный, запыхавшийся, но улыбающийся. — Пошли. Я поставил на пост заместителя, отведу вас в наш дом. — Так у вас даже есть дом? — удивляется Сабина. — Идем. Все может быть домом. Дупло, например. Дупло может быть домом, если человек в нем поместится. Дом. Смотреть смотрите, слишком много вопросов не задавайте, и чтобы никаких слез и нервов. Я выразился достаточно ясно? — Что ты говоришь? Какие могут быть нервы? — Доба Розенталь неожиданно кладет белую, испещренную бурыми пятнами руку на рыжую голову Элиаша: — Ты еще не можешь мне простить, что я так кричала и велела тебе стрелять? Я разнервничалась не без причины, не от голода и не от усталости. Прислушайся теперь к моим словам. Вооруженный еврей вдруг стал на моем пути, и я подумала, что замкнулся вокруг семейства Розенталь черный круг. Моего мужа, Леона, забили палками еврейские полицаи. Забили насмерть за то, что не хотел встать с постели. Он тяжело болел, перенес тиф и сердечный приступ, но уже кое-как подымался и ковылял по квартире. А когда увидал над своей головой эту еврейскую палку, заупрямился и не пожелал вставать. Словно бес его обуял — плевался, ругал полицаев страшными словами, пока не добили. — Где это было? — спрашивает Элиаш и с минуту чувствует себя малым ребенком, которому мать рассказывает страшные вещи и гладит по головке, чтобы чересчур не напугался. — Это было в нашем городе, в Щебжешине, несколько дней назад. А теперь дочь ведет меня по белу свету, ибо все на этом свете перепуталось и дети ведут за ручку своих беспомощных родителей. — Теперь мне все понятно, — произносит в раздумье рыжий, худощавый паренек, медленно направляется в глубь леса, а Сабина с матерью следуют за ним. Не спеша, не теряя из виду тощую, сутулую спину Элиаша. За ним. Считая, сколько раз прокуковала кукушка, а потом считая шаги, похлопывая на ходу по стволам деревьев, раздвигая низко нависшие ветки, поднимая с земли крупные шишки, помнящие прошлую осень. За ним. В глубь леса, а не в глубь земли. Вспыхнул бездымный костер, ведь Абрам Кот обитает в лесу не первый месяц и знает, как разводить костры и что жечь, чтобы не было дыма. Десять картофелин в огонь — это будет по две на каждого. Абельбаум и Куфель испекут себе сами, когда сменятся с дежурства. Золотушный Хаим Гебель уселся, скрестив ноги, в стороне от костра и даже головы не повернул, когда ему крикнули, что картошка готова. — Он молится? — спросила Доба. — Он беседует со своими, — Абрам снисходительно покачал головой, — с отцом, матерью, братом. Надо немало пережить, чтобы привыкнуть к превратностям судьбы. Хаим бежал из Избицы, а эшелон с его семьей поехал в Белжец. — Костер полыхает прозрачным пламенем. Элиаш направился к землянке, глубокой норе, вырытой в двухстах метрах отсюда, на краю поляны, заросшей раскидистым папоротником. — Хаим бежал из Избицы, а вы в Избицу, — размышлял вслух почти лысый Мендель Каменяж, — есть у вас там кто-нибудь? Договорились твердо? — Кое-кто есть, но мы не знаем, как там обстоят дела. — Сабина заметно погрустнела за последний час. Она надеялась, что Элиаш покажет ей частицу счастливого царства, что она увидит здесь людей смелых, с гордо поднятой головой, что пройдут они с матерью этот пустынный лес и засияют у них глаза, ибо откроется перед ними новая земля обетованная, новый Ханаан. — Они смелые, — пыталась она возразить самой себе, — отвергли вынесенный им приговор. Хотят жить. Живут. Разве можно иначе? — и смотрела на Хаима, который бормотал что-то себе под нос, не замечая и не слыша никого. И пыталась заговорить с Абрамом, который так приспособился к лесному убежищу и так ему здесь нравилось, что никакие дела, творившиеся за пределами леса, его уже не интересовали. Мендель Каменяж скребет ногтями череп, который уже обрастает жесткой щетиной. — Значит, железной договоренности нет? — Теперь он смотрит не на Сабину, а на Добу, словно от нее ждет более вразумительного ответа. А Доба знает еще меньше дочери, поэтому молчит — сказать-то нечего. — Но хоть гроши имеются? — Гроши? — Доба окончательно теряется. Она не чувствует сейчас ни голода, ни страха, ни даже усталости, а только парализующую беспомощность. Она бежала от своих, с которыми не могла сойтись, попала к своим, с которыми не в состоянии разговаривать. А может, сама во всем виновата? Возможно, все эти миры, из которых она бежит, по которым блуждает, в которые пытается проникнуть, они не для нее? — Ой, как же прикажете спрашивать? Прямо о долларах, о золоте? — смеется Мендель Каменяж и прутиком в костер тыкает, проверяет, испеклась ли картошка. — Меня интересует, можете ли вы хоть чуточку на себя рассчитывать или только на везение и чью-то жалость? — Только на везение, — Сабина тоже начинает смеяться, но из духа противоречия, однако Менделя не собьешь с толку. — Ты хорошо выглядишь, — обращается он к Сабине и внимательно ее оглядывает, — с такой внешностью можно рассчитывать даже на везение. Ты не похожа на еврейку. Я смотрю тебе в глаза, и там тоже нет ничего еврейского. — Разве я не знаю, что Сабина выглядит как самая настоящая арийка, — Доба пробуждается от летаргического сна, точно слова Менделя уязвили ее в самое сердце, — стоит ли лезть туда, где еврей должен восторгаться, что не похож на еврея? — Минуту назад возвратился Элиаш и тоже сидит у костра. Носком развалившегося башмака выгребает из горячего пепла черные, дымящиеся картофелины. Элиаш слышал последние слова Добы, и, видимо, это важные слова, так как он немедленно вмешивается в разговор: — А разве еврей должен этим восторгаться? Если есть жизнь, то обязательно еще должна быть радость? У меня был в Избице старший брат, который был таким глупым евреем, что глупее не придумаешь. — Не упоминай так громко Избицу, а то Хаим… — вставляет Адам Кот, и Элиаш понижает голос. — Я это все продумал на примере своего брата, очень хорошего сапожника и очень хорошего еврея, да простит его господь. — Послушайте, — вдруг оживляется Мендель Каменяж, который историю старого Вассера наверняка слышал раз десять, и, видимо, она пришлась ему по вкусу, если он в таком волнении готовится услышать ее снова. — Мой дорогой брат тачал великолепные шевровые сапоги, но жить учился по Священному писанию. И до того доучился, что перестал различать, где святые слова, а где обыкновенный смертный человек. Он хотел заполучить на этом свете все, а когда до этого всего не добрал пяти сантиметров, то знаете, что сделал? От всего отказался… — То-то и оно, — с жаром поддакнул Мендель Каменяж, перебрасывая с ладони на ладонь горячую картофелину. — У него был настоящий еврейский нос, и он хотел еще, чтобы его по-настоящему уважали жандармы. Он считал себя порядочным евреем и был уверен, что этого уже достаточно, чтобы спокойно просидеть до конца войны в своей трухлявой халупе, где родился. Он хотел уважать талмуд и немецкий закон. Он хотел, чтобы вся его семья благополучно пережила войну, но все ждал, что пророк Моисей лично договорится по этому вопросу с Гитлером. Он хотел иметь хлеб и талес, жизнь и пергамент с премудростями Торы. Хотел иметь все или ничего. Когда я ему рассказывал о страшном походе хелмских евреев аж до Сокаля на Буге, то он мне толковал о переходе иудеев через Красное море. — Элиаш уронил голову, замер, опираясь руками о серый, опаленный дерн. Говорил он с подъемом, а теперь походил на продувшегося подчистую игрока. Только Мендель Каменяж не утратил задора. Он повернулся к задумавшейся Добе и проговорил, громко причмокивая, оттого что дожевывал картошку: — Жизнь — это жизнь, и ни грамма больше. Кошка не любит воду и не умеет плавать, но брось ее в реку — и она непременно поплывет. Разве я говорю что-нибудь плохое? Разве еврей должен иметь все? Так я ставлю вопрос. Разве еврею не достаточно половины всего? И если у вашей дочери хорошая внешность, то надо ли еще раздирать одежды из-за того, что семитские носы теперь больше чем несчастье? — Не знаю, — искренне призналась Доба. Ночью пошел дождь. Мелкие капли с трудом пробивались сквозь густые кроны, налетел порыв ветра, и лес зашумел, как перед настоящей бурей. Мать и дочь выбрались из лесного убежища еще перед рассветом. — Приятно пахнет, — сказала Сабина, оглядываясь вокруг, и темный лес показался ей менее опасным, чем вчера. — Что пахнет? — удивилась Доба, покрывая голову черным платком и еще свитером, вынутым из клеенчатой сумки. — Земля, трава, воздух, все. — Глупости. Этот дождь сведет меня в могилу. — Они выбрались из лесного убежища, где утробно храпел усталый Абельбаум, а Хаим Гебель плакал во сне, как малый ребенок. Не было тишины и покоя в этой лесной могиле, полной живых людей. Даже Мендель Каменяж, который днем у костра щеголял показным оптимизмом, ночью обнаруживал совсем иной облик. Несколько раз просыпался с воплями, как будто его сталкивали в пропасть: — Sprich! Говори! Wo ist Samuel? Где Самуэль? Ведь он должен был ждать. Здесь ждать. Слышишь? — И падал без сил на отсыревшую подстилку, чтобы через час снова закричать от терзавших его кошмаров: — Wo ist er? Где он? Говори только правду. — Элиаш проводил женщин до самой опушки леса, а когда остановились на размытой тропинке, не знали, как прощаться. Дождь зачастил, со свинцового неба падали все более крупные капли, и струйки, сбегавшие по щекам, делались обильнее. — Кто этот Самуэль? — спросила Доба, которую Каменяж неоднократно будил своими дикими воплями. — Сын. Канул, как камень в воду, а Мендель продолжает верить в чудо, хоть в этом не признается. — Надо верить. — Доба опустила голову. — В чудо? — Не знаю во что, но надо. — И снова стояли молча, даже не глядя друг на друга, так как во взглядах больше правды, чем в словах, а они боялись этого прощания, поскольку сознавали, что, пожалуй, уже никогда не встретятся. — Где твой револьвер? — осмелилась нарушить молчание Сабина. — Адам взял, всегда берет тот, кто заступает на пост. — Жаль. С револьвером ты лучше смотришься, с револьвером ты красивее. — Саба, опять ты вздор болтаешь, — повысила голос Доба Розенталь и тут же обратилась к Элиашу: — Мы пойдем. Когда мне будет очень плохо, я подумаю о вашем костре. — А Элиаш вдруг наклонился и поцеловал Добе руку. Они шли, как он им велел. Сперва просекой, до широкого луга, на котором чернело пепелище сгоревшего дома. Потом свернули вправо, обошли на приличном расстоянии небольшую деревню и снова оказались в лесу. Доба дрожала от холода, сетовала на жестокую судьбу и ворчала на Сабину за то, что не переждали ненастье в лесной землянке. Еще до полудня из-за туч пробилось солнце, и стало немного веселее. — Мама, уже май! — спохватилась Сабина. — Что будет через восемь дней? — Я должна это знать? Я не знаю даже, что будет завтра, — ответила Доба усталым голосом. Сбросила с головы свитер, расстелила его под стройной сосной и села, поджав ноги. — С меня хватит. — Тогда отдохнем, но все-таки отвечай, что будет через восемь дней… — Сабина опустилась перед матерью на корточки и посмотрела ей в глаза. — Может, Гитлер умрет, а может, настанет конец света? — Не будет никакого конца, — рассмеялась Сабина, — через восемь дней мне исполнится пятнадцать лет. Ты уже не помнишь, когда я родилась? — Пятнадцать… — Доба тоже улыбнулась и повторила: — Пятнадцать… — словно сомневаясь. Вдруг послышался собачий лай, и это означало, что где-то поблизости человеческое жилье. — Ты подожди, а я чего-нибудь принесу, — предложила Сабина, — может, немного молока раздобуду? Позавчера достала целый литр, вдруг и сегодня повезет? — Но Доба не пожелала оставаться одна, и они поплелись вдвоем в сторону деревни. В просветах между деревьями уже виднелись хаты и даже несколько коров, пасущихся у самого леса. Небо светлело, согретая майским солнцем земля курилась, благоухала, как вынутый из печи каравай. Ободренные этой просветленностью и ароматом, они зашагали быстрее и вышли на дорогу, вымощенную камнями, которые собирают с полей. Полицай стоял у стены ветхого сарая, и, вероятно, поэтому путники заметили его слишком поздно, чтобы думать о бегстве. До леса было метров триста, а полицай стоял в десяти шагах и даже рот разинул от удивления. — Беги, — шепнула Доба, толкнув Сабину локтем, — я останусь, а ты попытайся… — Куда вы, бабоньки? — Полицай снял с плеча винтовку и прислонил к стене сарая. — Рехнулись, что ли? Куда претесь? Совсем ошалели. Слепой и то бы заметил, а они лезут. — Доба молитвенно сложила руки и преклонила колени на острых каменьях дороги. — Пан полицейский, дорогой, сжальтесь над этим ребенком. Ей нет пятнадцати, она должна жить! А меня можете убить на месте, хоть сию минуту прикончить. — Рехнулась, мать? Забирай девчонку и беги… — Полицай обеспокоенно покосился в сторону деревни, а была она на удивление пустынна. Только дворовые собаки по-прежнему заходились лаем. — Человеческим языком говорят тебе: забирай девчонку и беги в лес, подальше отсюда. В деревне жандармы ищут именно таких, как вы. — Мы побежим, а вы нам в спину выстрелите, — прошептала Сабина и попыталась поднять Добу с колен. — Боже милостивый, откуда только взялись такие глупые бабы? И себя и меня погубить хотите? Марш в лес, пока не поздно. — Тут Доба вскочила с земли и, шатаясь, жадно глотая воздух, словно была под этой землей и камнями погребена и кто-то лишь сейчас вытащил ее оттуда, бросилась к лесу. — Дочка, беги, беги первой, быстрее! — крикнула она повелительно и, может, была уверена, что деревья перед Сабиной уже расступились и что уже сомкнулась за ней стена высокого бора. Но Сабина обратилась в бегство лишь после того, как смолкли позади нее шаги и хриплое дыхание матери. Только теперь она расправила крылья и догнала Добу у крайних сосен. Они бежали еще несколько минут, спотыкаясь о ветки, неуклюже падая на сочный мох и вскакивая в панике, поскольку весь этот лес, вероятно, входил в запретную зону, где отовсюду надвигалась немедленная расправа. Наконец Доба припала к хилому деревцу, обхватила руками, крепко обняла, словно это был не древесный ствол, а живой Элиаш или Сабина, и крикнула в отчаянии: — Больше не могу, ни шагу! — Сабина почувствовала вдруг, что по лицу ее текут крупные слезы. Откуда они взялись? Она не плакала, ведь человек знает, когда плачет.

Ирена смотрела в потолок и снова дожидалась сна. Фельдшер прописал какое-то лекарство, а несколько дней назад Витольд привез объемистую бутыль из аптеки в Красноставе. Сперва принимала нормальную дозу, потом, укладываясь спать, проглатывала три ложки горькой бурды, а мысли, напротив, приобретали необычайную ясность. Именно по ночам она напряженно обдумывала все то, о чем днем пыталась не думать. Днем были готовка, стирка, уборка, лицезрение собственной персоны в зеркале. Я постарела после ареста Яна на десять лет. Когда вернется, увидит седую женщину и начнет искать взглядом Ирену, стоя рядом со мной. Ночью видела другие лица. Это Ян? Неужели его довели до такого состояния? Это Ванда? Более всего ее тревожило, что безнадежное положение Яна все чаще переплеталось в ее сознании с безнадежным положением Ванды. А тут еще плохое письмо от матери. Только этого не хватало, чтобы мать положили в больницу. Может, кто-то сообщил ей о щебжешинском позоре. Юзик? С самого начала было ясно, что Юзик не прочь отыграться. Себя казнил, но и других не миловал. Если бы Ян был дома, он бы что-нибудь присоветовал. Вернется ли он вообще домой? Нет вестей, есть только надежда. А если выпить полбутылки лекарства? И забыться хотя бы на два часа. Может, выпить все? Фельдшер заверял, что четырех ложек достаточно, чтобы усыпить лошадь. Возможно. У лошади спокойная жизнь. Витольд вытащил вчера из-за пазухи засаленную, измятую листовку. Наверное, сто раз переходившую из рук в руки. — Прочти, — сказал он и даже пальцем показал, откуда следует читать, как будто на этих машинописных страничках были слова, адресованные лично ей. «Дух народа не умирает, пока живы люди. И хоть война — бедствие, следует рассматривать ее и как великую школу жизни». — Что это такое? — Это «Просветительный бюллетень», — пояснил довольный Витольд. — Я не об этом спрашиваю. Что это за чушь? «Великая школа жизни»? Слишком легко жилось кому-то, если только война его чему-то научила. Школа? А для тех, кто уже в сырой земле? Для меня школа, для твоего отца каторга, а для твоей тетки — сплошной банкет. Так это должно быть? — Снова кто-то шатается по двору. Хорошо бы завести злую собаку, но собака — третий едок. Если мы едим говяжий жир, кости и гнилую картошку, то что дашь собаке? А все-таки кто-то шатается. Может, за самогоном к Томасям? После полуночи? Она вскакивает с постели, так как раздается легкий стук в окно. Босиком, в рубашке бежит к окну, отодвигает черную светомаскировочную штору, отдергивает занавеску и в сером ночном сумраке видит женское лицо. Скорее догадывается, чем видит. — Кто это? — спрашивает громко, нетерпеливо, лицо молчит. Неужели все это игра больного воображения или начало вожделенного сна? Ирена встает на цыпочки, открывает форточку и только теперь слышит голосок — тонкий, звенящий от страха или неуверенности: — Пани Буковская? — Да, а ты кто? — Я тут с мамой. — Я — Сабина. — Господи! Дитя мое, сейчас открою. — У Ирены трясутся руки. Она не может застегнуть халат. Бежит к дверям и возвращается, чтобы разбудить сына. Тормошит его за плечо, а Витольд спит крепко и видит чудный сон, от которого трудно оторваться. — Витольд, открой же наконец глаза, быстрее вставай, сынок. Приехали наши гости.

Ян думал, что от судьбы не уйдешь. Три месяца, день в день, на таких тяжелых работах, что назначение в Latrinenkommando, — команду ассенизаторов, он принял как помилование. Latrinenkommando? Когда после утренней поверки надсмотрщик вытянул его плеткой по спине и погнал в ту сторону, где стояла кучка истощенных хефтлингов, он помышлял прежде всего о том, чтобы не упасть. Падение почти всегда сулило узнику беду. Стоящий хефтлинг не имел никаких прав, бегущий тоже их не имел, но лежащий на земле получал, и не раз, причем мгновенно, право прямиком отправиться в эту землю. На веки веков, вот какое право. А тут еще неподалеку от формирующихся рабочих команд появился Антон Туманн. На кого Туманн взглянул — кранты, пиши пропало, но ему даже не обязательно было смотреть. Мог, например, закрыть глаза и ждать, на кого рявкнет его великолепная овчарка. Такое короткое ворчанье тоже было смертным приговором. Ведь оберштурмфюрер питал к своей овчарке безграничное доверие. Поэтому хлопал пса по серому жирному загривку и показывал плеткой на невезучего узника: — Du hast hier nichts zu suchen, mein lieber Mann. Тебе тут нечего искать, милейший. — И милейший понимал? Всякое бывало, так как Туманн был горазд на выдумки. Но кончалось всегда одинаково — вычеркиванием из списка живых, то есть уходом на заслуженный отдых с помощью похоронщиков— Himmelkommando. Ян и думать не хотел о таком отдыхе. Хотел жить. И чем более эта жизнь становилась нереальной, тем судорожнее он хватался за слабый проблеск надежды. Теперь он бежит через мокрый плац, разбрызгивая лужицы деревянными башмаками, озабоченный тем, чтобы не ткнуться носом в землю и не потерять своих колодок. — Быстрее, пан Буковский! — подбадривает мужичок из-под Пулав, а позже похлопывает его по спине и говорит радостным голосом: — Видите, вместе будем при нужниках. Я чую, что дерьмо принесет нам удачу. — И верно почуял, так как через три дня попал вместе с Яном в Kartoffelkellerkommando — обслугу овощехранилища. Это было уже кое-что. Работали за пределами лагеря, могли грызть морковь или брюкву, а иногда осмеливались пронести за пазухой полосатой куртки несколько картофелин. Тогда ужин превращался в настоящий пир. Поначалу работа в овощехранилище казалась Яну сущим раем. После всего пережитого на территории лагеря, после физических и моральных мук, испытанных в команде, которая собирала покойников, буртовку картофеля Ян расценивал как улыбку судьбы. Он уже не был носильщиком трупов, не таскал за ноги тех, кто час или полчаса спустя тихо и безропотно вылетал вместе с дымом из трубы крематория. И уже не приходилось затыкать нос, как в тот день, когда впервые извлекал из газовой камеры скрюченные тела. Он тащил молодую, еще не сильно истощенную еврейку, которая попала в газовую камеру прямо из очередного эшелона. А она точно вцепилась в бетон мертвыми пальцами и не желала выходить. Наконец он разобрался: девушка судорожно обнимала за шею седую старушку. И трудно было разделить двух женщин, которые даже после смерти не хотели расставаться. У Яна закружилась голова, он подумал с ужасом, что упадет на эти тела. Не понимал, откуда взялась внезапная слабость. То ли от остатков газа, который улетучивался в широко открытые двери, то ли от чудовищного зрелища? Потом была перемена. К лучшему? Жилистый и все более худевший мужичок из-под Пулав утверждал, что к лучшему. Они возились в дерьме, чистили нужники, которые все равно оставались зловонными. Выуживали из смрадной липкой жижи самоубийц или измотанных кровавым поносом доходяг, которые ненароком проваливались в выгребную яму. Как же было не радоваться новой работе? Тут, в нескольких сотнях метров от ворот лагеря, земля пахла землей, картошка — картошкой, а грязный, покрытый гнойниками узник вонял обычно, то есть как должен вонять. По ту сторону колючей проволоки, на плацу, где проводились поверки, и в уборных, в бараках и лазарете дышать приходилось смрадом разлагающихся тел, гнили, гноя. И ничем другим. Так разве хранилище картошки, моркови и брюквы не было преддверием рая? Начались заморозки, и эсэсовцы били палками за каждую секунду простоя. Хефтлинги послабее не выдерживали такого темпа, утром их несли, окровавленных, недвижимых, как манекены, чтобы на поверке сходился счет. А Ян ощущал прилив сил. Рисковал все чаще, пронося в барак картошку и морковь. Начинал верить, что счастье наконец ему улыбнулось. Kartoffelkellerkommando. Может, именно здесь решится его судьба? Когда он впервые подумал о бунте, о возможности побега? В двадцати метрах от шоссе, ведущего из Люблина на Замостье, а это значит, и к его дому, в Избицу, были довольно густо расставлены часовые из литовских формирований СС. Цвет их мундиров прямо-таки шокировал, поскольку напоминал Яну о сентябре. Вначале он даже думал, что молодые эсэсовцы получили обмундирование с трофейных польских складов. Только позднее, приглядевшись, определил, что мундиры их светлее тех, сентябрьских. Мундиры. Похожие на польские. Не это ли послужило психологической предпосылкой, не они ли, напомнив о борьбе, разбудили мысль? До сих пор радовало, что отделался от сомнений, а теперь этого было уже недостаточно. Вдруг он подумал: ведь я солдат. А через несколько дней: я офицер. Сперва это его удивило, рассмешило, ибо какое же практическое значение могли иметь факты столь отдаленные, казавшиеся совершенно иррациональными? В лагере, как на острове, плотно опутанном колючей проволокой, узник был только узником, и ничем больше. Не было у него ни собственной фамилии, ни собственного лица, ни биографии, ни прошлого. И не было будущего. А были деревянные башмаки, полосатая роба, номер и красный треугольник с буквой «П». Итак, позабавило его сперва то обстоятельство, что у него рождаются мысли, которые дешевле пайки лагерного хлеба. Хлеб, даже с опилками и картофельными очистками, имел определенный вес и цену. А мысль была воздухом. Пусть самым чистым, здоровым, увы, только воздухом. Ведь я офицер. Пронумерован, но фамилии не забыл. И ничего не забыл. Если бы мысли были только воздухом, жизнь человека сводилась бы к физиологии. Однажды картофельной команде стало известно, что молодых литовцев в зеленых мундирах отправляют на фронт. Даже те, кто принес это известие, полученное якобы из надежного источника, не знали, кто их заменит, но любая замена благоприятствовала планам Буковского. Кому открыться? Ему казалось, он знает всех как облупленных, но это было не так просто. Он не мог довериться слабым, гаснущим с каждым днем, ожидающим, как избавления, приказа: в газовую камеру! А кто силен? Торговец из Замостья мог бы одной рукой свалить Яна на землю. Есть еще в бараке несколько человек, которые легко выдерживают длительные поверки и не боятся внезапного приговора: — Du bist krank! Ты болен! — Сильные? Тут все надо мерить иной меркой. И мускулы, и слова, и характеры. Ходячий труп не в состоянии броситься с лопатой на часового, но его хватает порой на дерзкий порыв, который завершается сознательным вторжением в зону смерти. Один шаг, граница Todeszone — и автоматная очередь со сторожевой вышки. Разве подобного рода последний бросок — проявление предельной слабости? Сильные не бросаются на колючую проволоку. Сильные иногда слишком сильны, чтобы размениваться на рискованные шаги. Они уверены, что сумеют продержаться, и они знают, что даже малейшее проявление бунтарства кончается кровавой расправой. А ведь Ян замышлял нечто большее, чем обычный отчаянный бунт обреченных. Поздней осенью Kartoffelkellerkommando насчитывала уже свыше тысячи пятисот человек. Четыре батальона, — прикинул взволнованно Ян, полторы тысячи острых лопат. Решительная атака может оказаться удачной. И нашел наконец первого партнера для своей большой игры. Квасик работал на лесопилке в родовом имении Замойских и попал в лагерь за нанесение побоев немецкому чиновнику. Был он сильный, задорный, немного нахальный и необыкновенно везучий. А с кем же начинать игру, если не с тем, кому улыбается счастье и кто способен своему счастью содействовать? — Посвящать можно только надежных людей. Надо создать штурмовую группу, — предложил Ян. — Это ясно, а когда ударит штурмовая группа, двинутся остальные, — подхватил Квасик, сосредоточенно глядя на Буковского, — есть у меня трое, за которых ручаюсь головой. — Трое и нас двое, вот уже и первая пятерка. — Они сидели возле барака, был воскресный полдень, стало быть, время не рабочее. Дул пронизывающий ветер, но стена барака защищала от холода. Чуть подальше производился обмен пайки хлеба на три сигареты. Меняющиеся препирались, владелец хлеба кричал, что в пайке больше ста граммов, а сигареты заплесневели и выкрошились. — Черт бы меня побрал, это будет здорово… — вздохнул Квасик, и взгляд его затуманился, словно он уже видел то, что должно было произойти. — Мы им устроим настоящий бал… — Только не приплясывай преждевременно, балетмейстер, — перебил его Буковский, которому не понравилась горячность Квасика, — я офицер и не начну действовать, пока не будет в руках серьезных козырей. — Каких козырей? — поморщился Квасик. — Хоть разорвитесь, все равно нас перебьют… — И все-таки хочешь бежать? — Хочу, и баста!.. — Квасик грохнул тяжелым кулаком по стене барака. — Им свое, нам — свое… — Послушай, я отдаю себе отчет в том, что потерь не избежать, — Ян понизил голос, говорил почти шепотом, хотя уже никого не было поблизости, — потери неизбежны, но должна быть и какая-то польза. Пусть убежит по крайней мере пятьдесят человек. — Квасик слушал терпеливо, даже утвердительно кивал головой и, казалось, вполне соглашался с Яном, хотя в голосе его снова почувствовался дух противоречия: — А если не пятьдесят, а только пять или двое? По-моему, не важно, сколько сбежит, важно, что будет рубка. Настоящая, какая и должна быть. Давайте договоримся, что вы думаете по-своему, я по-своему, но делаем мы одно и то же. — Думать можешь по-своему, лишь бы выполнял приказания. — Я был капралом, знаю, что такое приказ. — Они обменялись рукопожатием, а когда уже поднимались с земли, Квасик выпалил, словно желая окончательно объяснить, почему ему не терпится устроить этот грандиозный бал с участием картофельной команды: — Минутку, вы думаете, когда я бил по толстой роже Шоберта, в моем кулаке были какие-то козыри? Попросту кто-то должен был ударить первым, чтобы другие поглядели, каким манером это делается. Порой вся загвоздка в таком первом ударе, в первом танце на балу. И картофельная команда подаст пример. Вот и все, что я хотел вам сказать. — В среду, после поверки, Ян должен был встретиться с первой пятеркой посвященных, которых завербовал Квасик. Уже с самого начала возникли некоторые осложнения. Разыскивая заслуживающих доверия узников, Ян получил сведения, что на первом поле есть уже какие-то группы, готовящие массовый побег. Это его даже обрадовало, хотя он тут же осознал опасность, которую сулит случайное дублирование серьезных акций. Энергичный Квасик пытался установить контакт с организаторами тех групп, и именно в среду что-то должно было выясниться. Был только вторник, до вечерней поверки оставалось не менее трех часов, а Ян вдруг перестал думать о бунте, Квасике, о контактах и планах побега. Потемнело в глазах, руки сделались тяжелыми, деревянными, лоб покрылся холодной испариной. Буковский оступился в черную вязкую грязь, и не было сил вытащить ногу в деревянном башмаке из этого зыбкого капкана. Последние проблески сознания все-таки подсказывали, что нельзя делать передышку, хотя каждый взмах лопатой стоил теперь нечеловеческого напряжения. Полчаса назад молоденький эсэсовец Курт заколотил насмерть палкой тщедушного Бончека, который на секунду отложил лопату и потянулся к куче брюквы. Эта брюква сейчас уже забуртована, укутана соломой и землей. А Бончек лежит возле бурта. У него все удачно складывалось, перенес тиф, вернулся позавчера из лазарета, рассказывал, как везло при сортировках. Больных забирали в двадцатый барак, где смерть была похуже, чем в душегубке, забирали в газовую камеру, где все кончалось пострашнее, чем в аду. Как-то сортировкой руководил Туманн, и когда в лазарете смекнули, чем это пахнет, то даже санитары собрали манатки и разбежались по своим баракам. Бончек остался, его еще лихорадило, и Туманн приглядывался к нему не менее минуты, пока не махнул рукой, и это было помилование. Так он рассказывал, размахивая тоненькими ручками, радостно выкрикивая: — Если повезет, то и Туманн не страшен! Самое скверное позади, только бы попасть в картофельную команду. — И попал. И лежит теперь на сырой земле, с лицом, обращенным к небу, а небо снова начинает хмуриться, грозит дождем. Ян не видит эсэсовца, который так быстро управился с Бончеком. Эсэсовец стоит в нескольких метрах позади него и покрикивает здоровым, молодым голосом. Время от времени он шутит. Подходит мелкими шажками к хефтлингу, который усердно машет лопатой, да так близко, что тот невольно прекращает работу, чтобы не обсыпать Курта землей. Говорит добродушно: — Du bist brav, mein Liebling. Молодец, милейший. — Напуганный, ошеломленный узник выкрикивает, вытягиваясь во фрунт: — Jawohl, Herr Scharführer! Так точно, господин шарфюрер! — И тогда Курт, чье звание не соответствует ни унтер-офицерскому, ни даже ефрейторскому, начинает повизгивать от удовольствия, как школьник, обманувший одноклассника. Повизгивая, он бьет узника по голове массивной палкой. Самое главное — выдержать первые удары. Если обливающийся кровью узник сможет устоять на ногах, Курт перестает смеяться, повторяет уже вполне серьезно: — Du bist brav, mein Liebling! — и отходит, возвращается на свое место возле пустых ящиков из-под моркови. Ян с трудом переводит дух, и голова начинает разламываться от боли, словно получил несколько ударов от Курта. Выстоять. Неизвестно, что будет завтра, что будет сегодня в бараке, но сейчас лопата должна вонзаться в черную жирную землю и эта земля должна падать тяжелыми комьями на солому, под которой лежит картошка. Можно чуточку передохнуть, притвориться, что работаешь, так как Курт придрался к Немцу, то есть к настоящему поляку, к мужичку из-под Пулав. Бончек выкрикнул, как полагается, и даже мастерски вытянулся в струнку, но после первого удара упал на колени. Выдержать. Знаешь ли, Ирена, что у меня все изменилось, и я теперь уверен, что мы перебежим с тобой широкий луг и переплывем большую воду. А мужичок из-под Пулав целых четыре удара выдержал. Сколько в нем веса? Килограммов сорок пять, а может, и того меньше? Теперь он вытирает окровавленное лицо рукавом и улыбается Яну, как будто чувствует, что тому очень худо. Вечерняя поверка тянулась два часа, и временами Ян полностью терял сознание. Падал тогда на Квасика, который стоял справа, и тот хлопал его ладонью по щекам, шептал: — Ну, еще немножко, мать твою… еще минуточку. — Что случилось? — Ян открывал глаза, но ничего не видел. — Придется подождать, Флорстед сбился со счета, что-то у него не сходится. — А что случилось со мной? — Похоже на тиф. — И что же теперь будет с нашим делом? — Каким делом? — Похоже на самый настоящий сыпняк. — «О матерь божия, ты в Ченстохове с нами…» — шепчет мужичок из-под Пулав, стоящий позади Яна, — матерь божия, крепитесь. Если это даже тиф, что особенного? — Завтра утром надо сходить в амбулаторию, и положат в лазарет. — Заткнись, а то капо тебе врежет, — ворчит Квасик и толкает Буковского локтем в бок, чтобы тот

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора